- Расставить бы надо... Сын из дома уходил - мальчонкой был... Не налезет теперь...
Мастер чуть натянул брюки - материал пополз.
- Рухлядь, мамаша. Новое справлять пора...
Мать заплакала, и тогда портной сказал:
- Ну, вот разве что пальто.
Он расширил его в плечах и талии, и мать, повесив пальто дома на распялку, обрадовалась - она была уверена, что ее Ваня стал уже таким широкогрудым и кряжистым.
Прошло пять лет.
И еще пять...
И еще пять...
Ее слепая уверенность в том, что сын объявится, что он еще приедет, не ослабевала со временем, и, может быть, она и жила потому, что ждала и верила во встречу.
Ночью приходили к ней тревожные мысли. Она считала, сколько лет ныне ее Ванечке, и насчитывала тридцать пять. И она боялась, что за пятнадцать лет он так изменился, что она может его не узнать: а вдруг полысел, усы отпустил или еще что...
Она никогда не спрашивала себя: "А где он?", ей казалось, что нечто смутное, важное и цепкое держит его, но он обязательно вырвется и приедет к ней.
В теплые дни она выходила на асфальтовое шоссе, садилась на скамейку у автобусной остановки и часами разглядывала людей. Она смотрела не на женщин, не на молодых парней, а лишь на мужчин и думала: "Вот ведь что такое тридцать пять лет? Самый сок... И Ванечка мой теперь такой". Она гадала, с какой стороны приедет к ней Ванечка. Ей чудилось, что приедет он на автобусе и выйдет здесь на остановке вместе с другими мужчинами, здоровый, сильный, пропахший бензином, сосновой стружкой, махоркой... А иногда мать еще воображала, что приедет он с женой, и они, свекровь и невестка, понравятся друг другу, и мать собиралась сразу подарить невестке синий гарусный платок, который лежал у нее в сундуке со дней молодости.
Дом ее стоял при дороге, и нередко заглядывали к ней прохожие - попить воды, от дождя укрыться, просто передохнуть. Она всегда принимала приветливо и всегда трепетно вглядывалась в лица: а вдруг сын!
Однажды в метельный январь раздался топот на крыльце и чей-то мужской голос прокричал:
- Откройте, кто живой есть!
Мать вышла в сени, распахнула дверь и увидела на пороге мужчину в кепке, в рабочей куртке.
- Мамаша, пусти погреться. Отстал от своих, от машины...
Гость стянул кепку, волосы в беспорядке торчали на голове, лицо осунувшееся, резкие морщины в уголках рта. Он потянулся к печке и прижался ладонями к ней. Мать спросила медленно:
- Как звать-то?
- Иваном, - ответил мужчина, не оборачиваясь.
И все внутри у матери захолонуло.
Она так давно ждала встречи, у нее не хватало сил больше ждать, и мать в этот миг могла думать только о том, что встреча настает.
- Подожди, - сказала она пересохшими губами, спустилась в подполье и поставила на стол бутылку, заметенную пылью и паутиной.
- Да у тебя, мать, вино марочное, - засмеялся Иван. Он налил стакан и выпил, не морщась.
- Пить научился, - жалостно сказала мать, но тут же спохватилась и добавила: - Да я так. Ведь с мороза ты.
- Точно, с мороза, мать.
- А что налегке? - спросила она, трогая куртку.
- Разве думал, что отстану. На машине - разом до стройки. Нефть, мать, открыли. Скважины бурить будем. Надолго теперь сюда.
Мать не поняла всего, что он сказал, но одно слово "надолго" встало и затмило все другие слова.
- Надолго. Значит, и похоронишь теперь меня, - почти весело сказала она.
- Куда умирать, - всплеснул руками Иван, - вышки поставим, такой город здесь отгрохаем!
Мать смотрела на него и старалась найти что-то в нем от ее далекого Ванюшки, но ей трудно было уловить связь.
Через час Иван отогрелся совсем и спохватился:
- Пора, мать, ищут меня, верно.
Мать засуетилась, бросилась к сундуку, открыла его скрипучую крышку и достала пальто.
- Надень, Ваня, стужа-то какова.
Иван поколебался:
- И то давай, мать, занесу на днях.
Он надел пальто, оно оказалось ему впору.
- Порядок! - сказал Иван. Он уже взялся за скобу двери, когда мать, всполошившись, крикнула:
- Да я тебе пирогов с маком напеку, приходи скорей!
- С маком! Да ну! Страсть охота, - широко улыбнулся Иван. - У меня мамка тоже большая мастерица пироги печь.
Анне стало горько оттого, что какую-то другую женщину он назвал своей матерью, но она уже трезво осознавала, что, конечно, случайный гость не ее сын. А все равно ей было не по-обычному хорошо на душе, - она вдруг ясно представила, что и ее Иван стал таким же большим, сильным, тридцатипятилетним и где-то он так же широко улыбается людям и отзывчиво сидит у чужих матерей. "Ведь не может человек без вести пропасть, - в бесчисленный раз наивно и упрямо подумала она, - люди обязательно находятся".
- А я леденцов из райцентра привезу! Любишь, мать? - уже с крыльца отозвался Иван.
И мать вспомнила, что она действительно, когда была помоложе, очень любила леденцы, а потом со сладостями в районе стало плохо, а потом она по старости и вовсе позабыла о леденцах. И мать заплакала счастливо, безудержно, как не плакала уже много лет.
Она сняла со стены портрет Вани и долго-долго всматривалась в его лицо, простое и юное, и сердце ее было переполнено той фантастической материнской любовью, которая заставляет уверовать в самое несбыточное.
1964
ОЗАРЕНИЕ
По узкоколейке ходил древний паровозик и тащил скрипучие вагоны. Поезд останавливался у каждого переезда, и все они были знакомы пассажирам до подробностей, потому что пассажиры постоянные: рабочие с молокозавода, с лесоразработок. Лишь в летнее время появлялась новая разновидность пассажиров - "дачные мужья" из областного города, обремененные кошелками и свертками.
И природа тоже уже не поражала ничей взгляд, хотя из окон поезда открывались живописные виды: сосновые боры, шумные речонки в блестящих камнях.
Но в одном месте дороги, у разъезда шестьдесят семь, глаза пассажиров оживлялись, все льнули к окну и кивали путевому обходчику.
А дело в том, что звали путевого обходчика на разъезде Настей и считалась она самой красивой девушкой в селе Холмцы, что лежало километрах в двух от разъезда.
Настя стояла у насыпи, когда проходил поезд, в железнодорожной фуражке, из-под которой выбивались русые пряди. Она была красива той спокойной русской красотой, которая не часто встречается ныне, а если и встречается, то в местах, далеких от больших городов. Свой желтый флажок она держала так доверчиво и добро, словно сама про себя радовалась, что путь открыт и она об этом сообщает людям. Она скользила глазами по окнам и улыбалась знакомым.
И было так изо дня в день.
И вот произошло событие, которое привело в волнение постоянных пассажиров этого поезда.
В конце сентября, в синий и солнечный полдень, подошел поезд к шестьдесят седьмому километру, и вдруг ахнули все, потому что на деревянном настиле у сторожки стояла не Настя, а солдат. Он стоял, расставив ноги, в гимнастерке с распахнутым воротом. Его счастливое лицо пассажиры разглядели до малейших подробностей - и ровные белью зубы, и синие глаза, в которых дробилось солнце, и волосы, упавшие на лоб и рассыпавшиеся по нему. Но больше всего поразило то, что держал солдат в руке флажок, Настин, желтый, и он, солдат, открывал поезду дорогу. А держал флажок неумело, зачем-то руку согнув в локте. Он держал флажок с каким-то наивным торжеством и бесшабашной лихостью, и машинист даже на секунду притормозил, несколько растерявшись от столь необычной картины. А за спиной солдата на пороге сторожки смущенная и взволнованная стояла Настя. Она была все в той же своей фуражке и в тужурке с блестящими пуговицами, но весь вид ее казался таким юным и необыкновенным, что пассажиры покрутили головами, посмотрели друг на друга: "Ну и ну!" За этими словами они словно скрывали свою растерянность и, может быть, ревность. И тогда один выпалил:
- Да ведь это Колька из Холмца!