А темный угол прямо под нами почти, но Штуковины еще не видно. И тут меня осенило, током ударило, в дрожь бросило, лихорадкой ошпарило. «Благоверная, — шепчу я в ужасе, — все понятно: там, внизу, зверюга страхолюдная обитает, пострашней тараканов и мух, небось какой-нибудь там спиногрыз кровожаждущий, на него сеть-то…»
— А-а-а-а! — я живо представил себе спиногрыза во всех красках, выдрал ноги из липучки и понесся по горизонтальному канату не разбирая дороги. Едва не свалился. Остановился, дух перевел, опомнился. Вздрогнул слегка, обернулся, вижу: стоит благоверная далеко-далеко, на том самом месте, где я ее оставил, и, по всей видимости, в мою сторону смотрит. Очень мне неловко стало. Нет, не от малодушия своего — какое уж тут малодушие, когда внизу, возможно, спиногрыз мечется, жало свое обтачивает в жестокосердии, выхода не имеющем! Нет, неловко мне стало от того, что я благоверной ничего не сказал. По чести, надо было крикнуть: «Беги!» — а потом уж самому драпать…
Доплелся я до благоверной, а вид у нее растерянный такой: то ли кричать на меня собралась, то ли обидеться решила и ни слова не сказать, — но в глазах уже жалость слезами навернулась, и тут же — презрение, и тут же — оскорбленная гордость…
— Эта… — говорю, как ни в чем не бывало, — я за волоском бегал, давно его присмотрел, все же оружие как-никак.
— И где же волосок? — спокойно так спрашивает благоверная.
— Да к канату прилип — никак не отодрать. Уж я тянул-тянул, тянул-тянул — ничего не получается…
Не знаю, поверила мне благоверная или нет, только мы дальше тронулись.
У человеческого воображения плохо со счетом. Собственно, оно считает только до одного. То есть до себя самого.
Смешно сказать, но у Фанта на этот текст ушло ровно тридцать семь минут.
Флуктуации магнитного поля стихли, корабль еле заметно оторвался от металлопластового пола и поплыл дальше.
Жизнь вокруг не взывала к любованию. Пассажиры дремали или бесцельно слонялись по палубе, кстати, весьма замусоренной, что ничуть не волновало членов экипажа. Эти пламенные транспортники отчаянно флиртовали с группой девушек, судя по облику, из Продовольственного Сектора. Одна из них поникла над поручнем и в беседу не включалась: смятенно переживала магнитную болезнь. Транспортные «волки» из участия ее не трогали, но душевная полнота мешала им оставаться бесстрастными до конца. Они постоянно подмигивали друг другу, малоприличными жестами предсказывая, какая участь ждет бедную девушку, если стойкость организма окажется бессильной перед напряженностью магнитного поля. Капитан магнитохода уже в третий раз громогласно вызывал по радио какого-то Спартака. Напоследок он предрек непослушному Спартаку списание с корабля во время ближайшей остановки. Один из парней неохотно оторвался от лирического ухаживания за продовольственницами и направился к рубке.
— Суровый у вас мастер, — сказал ему Фант.
— Рыло, — спокойно ответствовал Спартак, проходя мимо. И не очень понятно было, к кому относилось это слово: к капитану ли, к Фанту или же вовсе входило в лексический состав одного из местных жаргонов и должно было обозначать либо: «Ага, суровый дядька, но в душе миляга», либо: «Не твоего ума дело». Фант только подивился манере ответа и решил пропустить мимо ушей странное слово, потому что понятия не имел, какому логическому варианту отдать предпочтение.
Впрочем, возможно, от словесной перепалки, а то и от оскорбления действием нашего героя спасла Иоланта. Она сделала это непроизвольно: в данной ситуации слова извне плохо проникали в ее стиснутую болью голову, не говоря уж о том, что краткой реплики незнакомого матроса Спартака она вовсе не расслышала, зато интуитивно Иоланта избрала самый верный и единственно пригодный ad hoc способ спасения, а именно: отвлекла внимание Фанта.
Иоланта неожиданно склонила голову на плечо своего спутника, обняла его одной рукой и очень жалобным, но игривым голосом (да, именно такое сочетание: жалобно-игривым) сказала:
— Головушка болит!
Вот как ей удалось отвлечь внимание Фанта от верзилы Спартака.
перелом
— Головушка болит! — слезливо и одновременно артистично произнесла Иоланта. Слезливо — вот почему: голова действительно болела очень сильно. Что касается артистизма… Два дня назад наши герои посмотрели на рекбазе старый-престарый кинофильм «Великолепный», где неподражаемый Жан-Поль Бельмондо (надо же, он все еще снимается; причем — в свои восемьдесят с гаком лет — по-прежнему без каскадеров!) сыграл незадачливого литератора, описывающего похождения гениального сыщика Боба Сен-Клера. Так вот, Иоланта тоже играла. Она неподражаемо подражала великолепному Бобу Сен-Клеру. Если кто-нибудь помнит, гениальный сыщик почти так же («Пальчик болит!») жаловался своей возлюбленной на ожог. Фант включился в игру и, подняв к небесам свето-свода распухший перст, слово в слово повторил неповторимую фразу Боба Сен-Клера. А спустя секунду понял, что подыграл плохо: он бездумно копировал, Иоланта же вдохновенно импровизировала.
— У тебя не получается, — сочувственно подметила банальность Иоланта. Но тем не менее еще крепче обняла Фанта. И через несколько минут заснула на его плече.
Да, Иоланта опять заснула. Как читатель мог заметить, она вообще очень много спит. Может быть, это — как и мучительные сновидения — тоже последствие Взрыва?
кульминация
Диалектически говоря, перелом и кульминация в прозаическом жанре — одно и то же. Вместе с тем это не одно и то же. Чтобы продемонстрировать суть парадокса, я начну с тех самых слов, которыми открылась предыдущая глава, но покажу все по-другому. Одна беда: я, по совести, не знаю, какая из двух сцен происходила в действительности, а какая — плод моего воображения. Или обе происходили в действительности? Или обе — плод моего воображения? Уповаю только на внимательного читателя: он сам разберется что к чему.
— Головушка болит! — жалобно-игриво произнесла Иоланта.
— Господи, да отлипнет ли от тебя когда-нибудь этот Бельмондо?! — вскричал Фант. — Это же с ума сойти можно! Что у тебя — своих слов не осталось, что ли?
Фант был не прав. Иоланта вполне свободно обходилась и без заимствованных фраз. Порой она находила такие горькие собственные выражения, что спутник ее проглатывал язык и целыми днями пребывал не в своей тарелке. Однако в иные моменты она говорила и другие слова, тоже свои собственные: нежные и веселые, радостные и полные любви, — и Фант опять-таки проглатывал язык, но уже не потому, что задним умом силился подобрать нужное последнее слово, а потому, что всякие слова были здесь неуместны и боязнь испортить ощущение счастья преобладала над желанием произнести ответную речь. Поди разберись, каких моментов больше в жизни — тех, горьких, или этих, чудесных…
— …Неужели я до скончания века буду выслушивать эти дурацкие реминисценции?! — продолжал кричать Фант. — Неужели твоего птичьего ума хватает только на то, чтобы смотреть кретинские фильмы, запоминать целые куски из них, а потом, уподобляясь престарелым митькам, преподносить мне как откровение, как шутку, как намек, как укол, как… как я уже не знаю что?! У тебя у самой за душой-то есть что-нибудь? Господи, ну и напасть!
Все беды дня (одного ли?) прорвались наружу, и уже неясно было, что послужило последней каплей: пчела ли, бессмысленно истратившая жало на неповинный палец, или великовозрастный матрос Спартак, возмутительно безадресно излагающий свои мысли; мусор ли на палубе или скука металлопластового туннеля, по которому плыл магнитоход. Фанту хотелось, чтобы Иоланта так же закричала на него, может быть, даже ударила, причинила боль, а ведь (боль иногда так целебна: очищает вздорное сердце, заставляет взглянуть на себя со стороны.
Но Иоланта не закричала и не ударила. Она зажмурилась и прикусила губу. Потом уронила голову на спинку скамейки впереди. И Фант, внезапно измеривший всю глубину своей жестокости, и тяжесть эгоизма, и безмерность подавленности сильного перед слабым, и всю бездонность немужской глупости, — стал тянуть к себе Иоланту, отрывать ее голову от скамейки, пытаясь повернуть к себе, заглянуть в глаза — простит ли? Не понимая, что он делает и зачем,