ГЛАВА V
«В слепом неведении своем человек — покорно совершит круг железного предначертания», — предсказывает «Некто в сером» жизнь человека. Василий Фивейский верил или хотел верить в Бога, Сергей Николаевич — в бессмертный дух, Савва — в сверхчеловека. Но вот оказывается, что ничего этого нет и быть не может, а есть только круг «железного предначертания», от которого человек никогда не освободится: он был, есть и будет или жалким, покорным, или еще более жалким, бунтующим рабом «Некоего в сером», бога-дьявола.
Сначала рабья благодарность: «Боже, благодарю Тебя за то, что ты исполнил мое желание… Я всегда буду верить в тебя и ходить в церковь…»
Потом рабий ужас: «Я в прахе разостлался перед тобой, землю целую — прости меня!..»
И, наконец, рабий бунт: «Ты женщину обидел, негодяй, ты мальчика убил… Я не знаю, кто ты — Бог, дьявол, рок или жизнь, — я проклинаю тебя! Я проклинаю все!..»
«Человек» знать не хочет, с кем имеет дело, с Богом или дьяволом, — и прав: нет никакой разницы между таким Богом и дьяволом; «человек» смешивает их так же естественно, как Василий Фивейский или вогульский шаман, который своего боженьку-чертушку то мажет сметаной по губам, то бьет по щекам. И Андреев полагает, что этим исчерпывается вся религия «человека», вся религия человечества?
Бога проклинает «человек» за то, что у него умер сын. Все люди смертны, это человек знал еще тогда, когда впервые встал с четверенек на две ноги. Но только в 1907 году узнал он, что смертность дает ему право ругать Бога, как пьяный хулиган ругает прохожего.
Смерть сына — большое горе, но вот еще большее: мужик Еремей нечаянно убил сына. «Вот горе мое, видишь какое, — говорит он Савве, — на земле такого не бывает, а призови меня Бог и скажи: „На тебе, Еремей, все царства земные, а горе твое отдай мне“, — не отдам… Слаще оно мне меду липового, крепче оно браги хмельной… Правду я узнал через мое горе… Христа, вот кого… И всегда предо мной лик его чистый, куда ни повернись. „Понимаешь, Господи, страдание мое?“ — „Понимаю, Еремей. Я, брат, все понимаю“. Так мы с ним вдвоем и живем».
Это значит, что человек за страдание может не только проклясть, но и благословить Бога, — и уж, конечно, для благословения нужна бoльшая сила, чем для проклятия.
Снилось ли это андреевскому «человеку»? Да нет, куда ему! «Ты и своего носа-то как следует не видишь, а тоже говоришь. Глуп ты еще». Чтобы страдание было «слаще меда липового, крепче браги хмельной», не за себя одного надо страдать, не себя одного любить. А что «человек» любит, кроме себя? Жену, детей? Но ведь и зверь любит самку, детенышей. Искусство? Но он забыл о нем, когда оно перестало давать ему деньги и славу. «Нет, Савва, ты никого не любишь, ты только себя любишь». Никого «человек» не любил, кроме себя, жил в свое брюхо, как зверь, и умер, как зверь.
Если бы у него была хоть искра человеческого достоинства, он вместо того чтобы проклинать Бога, просто и молча убил бы себя. Но он подло жил и еще подлее умирает.
«Меня пугает бесконечность… Я становлюсь такой маленький, такой жалкий, как, знаете, цыпленок, который во время еврейского погрома спрятался куда-нибудь, сидит и ничего не понимает», — говорит еврей Лунц в драме «К звездам». То же самое мог бы сказать о себе «человек».
Когда в кабаке, среди пьяниц, он «падает на стул и умирает, запрокинув голову», автору кажется, что эта голова — «грозно прекрасная», как у самого титана Прометея. Бедный титан — с головой зачичкавшегося погромного цыпленка!
«Некто в сером» остается победителем. Кто же этот Некто? Бог? Но надо быть не человеком и даже не зверем, а булыжником, чтобы признать такого Бога. Дьявол? Но дьявол умнее. Рок? Но рок правосуднее. Нет, это просто олицетворенная глупость самого человека. Все его отчаянные вопли и проклятья — с «Некоего в сером» как с гуся вода; но, может быть, от одной тихой усмешки Еремея, сыноубийцы: «Понимаешь, Господи, страдание мое?» — это чучело провалилось бы, не оставив после себя ничего, кроме серного запаха, который сопровождает провалы театральных чертей. А если бы у него была хоть капля остроумия, он мог бы, перед тем как провалиться, сказать:
— Я, господа, право же, ни в чем не виноват: я только держал свечку, освещая все глупости, которые делал этот, с позволения сказать, «человек».
Над мертвым телом человека какие-то «пьяные старухи», должно быть, исчадия хаоса, пляшут, «топая ногами, визжа и смеясь диким смехом. Наступает непроглядный черный мрак». И опускается занавес — трилогия кончена.
Выдержит ли человек всемирное разрушение, Савва не знает и хочет сделать опыт. Но после «Жизни человека» опыт не нужен; ясно и так, что «не выдержит», что «голый человек на голой земле» — гниющая падаль, над которой торжествует хаос.
Так вот что значит «кончилось Царство Бога и наступило царство человека». Так вот для чего нужно «взорвать Бога», «уничтожить в человеке идею о Боге». Да здравствует хаос, да здравствует смерть, да здравствует ничто! Богоубийство — самоубийство человечества.
Ежели это не сплошное безумие, не кощунственная клевета на жизнь, на человека, на Бога, то это религия дьявола, религия небытия.
ГЛАВА VI
«Жизнь человека» и жизнь Сына Человеческого — поставил ли Андреев знак равенства между этими двумя жизнями? Проклятие Богу-Отцу есть ли проклятие и Сыну Божиему, Христу? На этот вопрос отвечает «Иуда Искариот», повесть, написанная после трилогии и которая могла бы к ней служить эпилогом.
«— Есть у тебя враги, Савва, ну, такой враг, один, что ли, которого бы ты особенно ненавидел?
— Такой, пожалуй, есть: Бог… Ну тот, кого вы называете вашим Спасителем.
— Ты смеешь так говорить. Ты с ума сошел.
— Ого! В чувствительное место попал?»
Да, это место — «чувствительное» не только для врагов Саввы, но и для него самого. Он понял, что бороться с Богом значит бороться с Христом; но что теперь уже нельзя отрицать только Бога во имя только человечества, а волей-неволей приходится отрицать богочеловечество во имя человекобожества; что атеизм не может не быть антитеизмом и антитеизм не может не быть антихристианством.
«Пока ходил он по земле, был он человек так себе, хороший, думал то да се, то да се; вот человеки, вот поговорю, да вот научу, да устрою. Ну, а как эти самые человеки потащили его на крест, да кнутьями, тут он и прозрел: „Ага, говорит, так вот оно какое дело“. И взмолился: „Не могу я такого страдания вынести. Думал я, что просто это будет распятие, а это что же такое…“ А Отец ему: „Ничего, ничего, потерпи, Сынок, узнай правду-то, какова она“. Вот тут-то он и затосковал, да до сих пор и тоскует».
В этих словах второй, центральной части трилогии — главная мысль ее эпилога, повести об Иуде Искариоте.
Иуда будто бы любит Иисуса, не Христа, не Сына Божиего, а «человека так себе, хорошего», может быть, даже «лучшего из людей», но все-таки бесполезного мечтателя, галилейского пастушка, фарфоровую куколку, «прелестного учителя»; charmant docteur во вкусе Ренана: «Петр, Петр, разве можно слушать его? Разве понимает он что-нибудь в людях, в борьбе?»
Иуда будто бы любит Иисуса и предал его из любви, чтобы поднять народное восстание и насильно сделать этого «царя не от мира сего» сначала царем Иудейским, а потом всего мира. «Вдруг они поймут. Вдруг всею своею грозною массою мужчин, женщин и детей они двинутся вперед, молча, без крика, сотрут солдат, зальют их по уши своею кровью, вырвут из земли проклятый крест и руками оставшихся в живых высоко над теменем земли поднимут свободного Иисуса. Осанна! Осанна!» И долой самодержавие римского кесаря, да здравствует всемирная революция!
Не себя, а всех остальных учеников Христовых считает Иуда «предателями». От них будто бы начнется «порода малодушных и лжецов». Но почему же от учеников, а не от самого Учителя? Ведь они только научились тому, чему он учил. Если они во «лжи», то Христос — «ложь». Во всяком случае, правда Иудина противоположна правде Христовой, и орудием этой своей высшей будто бы правды он хочет сделать Христа, хочет подвиг его исправить.