- Верно.
- Не слышу...
- Верно, - повторил Иванов громче.
- Не слышу, не слышу! "Ваше благородие" не слышу! Надобно отвечать офицеру по уставу!
- Я свое отслужил, на Шипке отслужил, не где-нибудь.
- Герой, значит?
- Георгиевского кавалера имею за честное исполнение солдатского долга.
- Та-ак... Профессия у тебя какая?
- Слесарь по металлу.
- Православный?
- Да.
- Эсер? Или демократ.
- Социал-демократ.
- А дружок кто?
- Тут все мои друзья.
- Тот, у которого сердце болит.
- Человек.
- Это я понимаю, что не лось. Тоже социал-демократ?
- Беспартийный.
- А зовут как?
- Не знаю.
- Друг, а имени не знаете?
- Не знаю.
- Ну что ж, за это пятьдесят шомполов по заднице получите.
Из вокзала тонко крикнули:
- Меня зовут Людвиг Штоканьский.
- Иди сюда, Людвиг Штоканьский.
- Он не может, ваше благородие, - сказал Иванов, - побойтесь бога, у него ж сердце останавливается, руки ледяные.
- Иди сюда, поляк! - повторил поручик.
- От зверь, а? - как-то удивленно, словно себе самому, сказал Иванов.
Поручик, словно бы не услыхав, предложил:
- Ну-ка, крещеный, скажи, чтоб Штоканьский добром пришел. Тогда тебя отпущу на все четыре стороны.
- Иванов я, Иванов... Не Каин, а Иванов. У меня рука не подымется на такое...
Родин снял перчатки с рук, поднял их, спросил:
- А у меня б поднялась? Какие у меня руки, православный?
- Красивые, - ответил Иванов, и Пилипченко заметил, как стал бледнеть слесарь, синюшне, спокойно, без надрыва или испуга.
- Барские?
- Уж не рабочие.
- Ладно, слесарь Иванов. Иди домой, скажи дружкам, чтоб от бунтов подальше были. Иди, Иванов, иди.
- Разве без суда можно, барин? Государь конституцию ведь пожаловал, высший закон...
"О чем это он? - не понял Пилипченко. - Чего суд поминает?"
- Иди, Иванов, - повторил Родин. - Или запорю насмерть. Иди.
- Прощайте, товарищи! Людвиг, напиши моим, как они меня убили! - крикнул Иванов жалобным, срывающимся голосом, повернулся, сунул руки в карманы легкой тужурки и пошел по перрону.
Родин достал наган, прицелился и выстрелил ему в спину - четыре раза подряд, а Иванов все шел и шел, не оглядывался, будто какой святой, от пуль заговоренный. Упал внезапно, словно почувствовав белый испуг на лице молоденького офицерика.
Родин спрятал наган в кобуру негнущимися, тряскими пальцами, крикнул солдатам:
- Каждого т а к о г о стрелять при попытке к бегству.
Когда козлы были с б и т ы, началась порка. Всем давали по пятьдесят шомполов. Били молча, раздев предварительно догола. Кровь капала на опилки, смешанные с песком. Тихо было: батальон карателей, выстроенный в каре, наблюдал экзекуцию внимательно, изучающе.
Избитым в кровь людям позволили одеться лишь после того, как выпороли мальчишечку лет пятнадцати. Тот от боли задурнел, серый стал, упал ватно. Кое-как арестанты привели его в чувство, одели (Людвиг Штоканьский умер на козлах - после третьего удара).
Потом пришел Меллер-Закомельский.
- Ну? - спросил он арестантов. - Мозги посвежели? Дурь выбили из вас?
Молчали арестанты.
- Сейчас, - выдержав паузу, тихо продолжил генерал, - споете "Боже, царя храни". Кто станет уклоняться - отправим в военно-полевой суд. Слова помните? Или написать каждому на бумажке? - хохотнул генерал, и в глазах у него промелькнула белая, нездоровая сумасшедшинка. - Мне доложат, как пели. Пощады - те, кто слова позабыл, - не ждите.
После страшного этого пения было расстреляно восемнадцать человек. Остальных - все, как один рабочие, по лицам, по обличью видно - заковали в кандалы и погнали этапом в тюрьму.
Вечером, когда караульство Пилипченки кончилось, Евецкий повелел снять с него шинель и отправил в теплушку к лошадям - десять суток аресту, без супу и сахару - три ломтя хлеба в день и бидон воды. Бидон был крестьянский, с устойчивым запахом парного молока и августовского, пахучего, в капельках синей росы, сена.
Отсидев свои десять дней, изойдя до позвонка голодом и изнуряющим колотьем в пустом, сосущем животе, Пилипченко, дождавшись, пока наступила ночь, когда офицеры обрушились после исступленной пьянки по случаю благополучного возвращения в Царское Село, забрал со столика ротмистра Евецкого документики вместе с планшеткой, долго стоял над тщедушным тельцем н е л ю д я, раздумывая, задушить или оставить супостата в живых, решил все же, что ежели задушит - погоня начнется, крик и шум, достигнут жандармы; ушел тихо, но клятву себе внутри дал - сосчитаться.
После месяца зимней дороги оказался в Варшаве: он знал, к о г о искать. Пришел в газету, где социалисты сидели, рассказал про себя все и попросил свести с тем, кого этим летом в Ново-Минске, в лесу, во время сходки забирали.
Дзержинский вскинул голову на вошедших, мгновенье смотрел на солдата, а потом спросил:
- Пилипченко?
- Он самый, - ответил солдат, на стол планшетку ротмистра положил и сомлел, прямо на пол осел, разволновался, и голод себя знать дал.
В тот же день копии с дневника ротмистра Станислава Евецкого были отправлены Дзержинским в Краков, Петроград, Берлин и Женеву. Дневник р а с п е ч а т а л и - он того заслуживал.
"Отряд, назначенный для сопровождения генерал-лейтенанта Закомельского, собрался к 9 ч. вечера на Курском вокзале. Подали поезд, и началась погрузка. Около 11 ч. приехал барон, обошел построившихся людей; поздоровался с офицерами, затем пришел в вагон-столовую и пригласил офицеров. Нижним чинам приказал выдать по 1 бутылке пива.
Уже в Туле нам пришлось столкнуться с беспорядками. Мы завтракали; поезд остановился на ст. Узловая, слышим шум и крики, выбегаем - оказывается, местные запасные солдаты, проведав, зачем едет наш отряд, стали ругать нас и бросать в вагоны поленьями; наши, не стерпев обиды, выбежали и стали наводить порядки; тут и мы вышли и, приведя людей в порядок, обошли вагон, сказали запасным пару-другую слов, а тех, которые вели себя вызывающе, наказали. С непривычки оно вышло немного сурово, - думаю, что нескольким причинили увечья.
Брошенными поленьями задеты легко штабс-капитан Карташев по правой руке и ефрейтор лейб-гвардии С.-Петербургского полка Телегин по голове.