Письмо ко мне оказалось русским — на тетрадном листе. Затаив дыхание, я прочитал сперва подпись: «С уважением, Офелия, дочь Хаима Исраелова, город Грозный, Чечено-Ингушская республика».
Я вскинул на Ванду растерянный взгляд, но увидел уже не её и не Офелию, которую никогда не видел, а Хаима Исраелова. С тою чёткостью, с какою иногда видишь увиденное мельком и давно.
6. Будущее, заполненное прошлым
Хаиму, как и всем девяти еврейским старикам из города Грозный, перевалило за семьдесят. Как и все они, он был потомственным музыкантом, изъездившим вдоль и поперёк весь Кавказ.
Всюду, где от Чёрного моря до Каспия веселились или горевали евреи на свадьбах и похоронах, на поминках и рождениях, старики играли свою музыку — хотя вроде бы и старую, но никем ещё не слышанную.
Мелодия как мелодия — знакомая на Кавказе каждому: то петлистая, как тропинка в скалах, то грустная, как взгляд заблудившегося телёнка, а то неуёмная, как сон захмелевшего кавказца. Но какую бы они ни играли мелодию, где-то в середине или в конце она вдруг спотыкалась, воровато оглядывалась вокруг, переводила дыхание — и сперва крадучись, а потом торопливо принималась удирать в посторонние наигрыши. Пусть никому тут и не знакомые, но смущавшие душу неожиданным воскрешением в ней того, что эта душа, должно быть, испытала в давнишнем воплощении.
Аборигенов чужеродность этих наигрышей возмущала, но евреи, тоже слышавшие их впервые, переживали замешательство. Замешательство вызывало в них то ли чувство вины за то, что они уже не помнили этих звуков, то ли — необъяснимый страх перед невозвратимостью прошлого. Страх, который зовут ностальгией.
Прикосновения к прошлому приносили им, однако, не столько радость, сколько мучительное ощущение недостаточности сущего.
Сперва стало недоставать именно прошлого времени. Им хотелось чтобы на смену настоящему как можно скорее наступило будущее, заполненное неизведанным ими прошлым. Потом их стало стеснять уже и пространство. Не столько узкие ущелья между горами, сколько короткие расстояния между вершинами и небосводом. Не стало хватать даже прежних истин. Грамотеи бормотали, будто так было всегда. Если не со всеми — то с евреями.
Они ошибались, поскольку в прошлом ни Бог, ни власти не позволяли евреям следовать своим капризам так беззастенчиво, как в последние годы гастролей инструментального ансамбля Исраелова. Дело дошло до того, что, не ограничившись просторами Союза, они начали разбегаться по всему свету.
Если бы не это скоропостижное оскудение Кавказа евреями, старикам в сороковую годовщину начала своих странствий выпало бы играть на широком сборище, а не перед единственным зрителем в пустой грозненской синагоге на окраине города.
7. В Америке никто сам не умирает
Пришёл я к ним, впрочем, не за музыкой. Пришёл фотографировать грозненскую синагогу, о которой мне было известно, что в ней поселились бездомные музыканты.
Поселились, как выяснилось, не в самой синагоге, а в узкой пристройке, служившей прежде кладовкой.
Когда я прикрыл за собой дверь, в ноздри мне ударил нежданный аромат кожи и мёда. Запах кожи я объяснил себе наличием несметного количества овечьих шкур, навешанных для тепла на дощатые стены и накиданных на кушетки. Мёдом же пахла свеча, стоявшая под единственным окном и поразившая меня толщиной. Хотя горела, наверное, давно, поскольку растеклась уже по полу бугристой массой из воска, она показалась мне неизбывной. Как если бы росла из земли.
Прямо перед моим носом подрагивал пыльный луч закатного солнца, пробивавшийся сквозь щель в потолке. Время от времени в этой щели тяжёлой серьгой набухала капля талого снега и, шлёпаясь в ведёрко, звонко икала. А в серебряной стреле луча покачивалась пара сонных зелёных мух.
Каждый из стариков перебирал в ладонях светящиеся бусы, но тот, кто оказался ко мне ближе, сжимал в кулаке пестик из щербленного базальта, которым крошат в ступе пряности. На базальтовой плите перед собой старик держал не ступу, а кирзовый сапог со скатанным голенищем.
Он придирчиво всматривался в днище кожаного ковша, прицеливал пестик к пятачку на внутренней стороне подошвы, колотил по нему и чертыхался. Потому что промахивался. Через несколько попыток, не поднимая головы, он буркнул мне, что его зовут Хаим Исраелов, а на Кавказе приличных сапожников уже не найти:
— Вчера, понимаешь, мне прибили тут новые каблуки, а гвозди торчат концами в подошве! Изодрали всю ступню, смотри! Но зачем мне новые каблуки?! Сидишь тут на месте, и ничего не происходит. Ничего никуда не движется. Все уехали. Теперь у нас как на кладбище. Даже река — видел? — не течёт. Редко. И облака на небе… Потолкаются раз в неделю — и стоят. Понял?
Я ответил, что уезжаю в Америку и пришёл фотографировать.
Старики сгрудились вокруг Хаима и согласились с ним, что слышали о моём деде, который, хотя был силён и кулаком сбивал быка, всё равно, увы, вместо того, чтобы жить, скончался. Но это, впрочем, неглупо, ибо в раю, куда он переселился, лучше, чем даже в Грузии.
Слышали они и об Америке, где — в отличие от моего деда — никто сам не умирает, поскольку в раю не лучше, чем там. А для того, чтобы учредить кладбище, без чего жить нельзя, в Америке приходится убивать здоровых людей. Чем американцы, мол, в основном и занимаются.
Потом Хаим натянул на ноги сапоги, поднялся с кушетки и оказался ниже, чем когда сидел. Заметив моё удивление, смутился и поспешил отвлечь меня страдальческой гримасой. Которую объяснил тем, что ему, видимо, не удалось притупить кончики гвоздей.
Я отступил на шаг, чтобы смотреть ему в глаза, а не в папаху, и предложил свою помощь, пояснив, что унаследовал от деда способность к прицельным ударам.
Хаим оскорбился. А может быть, и нет — просто сделал такой вид, желая отвлечь моё внимание ещё дальше от своего роста. Объявил, что ни он, ни его друзья в помощи не нуждаются. Мы, мол, не беспризорники, а знаменитые музыканты. Деньги, мол, скопили пудами, и каждый, кроме него, Хаима, имеет сыновей ростом меня не ниже. А у Хаима — хотя и дочь — живёт зато в Москве.
Старики опять закивали головами, увенчанными одинаковыми папахами из седого каракуля, загалдели и стали описывать свои квартиры.
Хаим вытащил из брюк связку ключей, подбросил её вверх, но не поймал. Поднять её с бетонной плиты, на которую она плюхнулась, он мне не позволил. Взамен взглядом потребовал у меня выказать реакцию на его заявление об их величии и достатке.
— Стоп, господа! — воскликнул я, но старики, наоборот, зашевелились и шагнули ко мне ближе.
Я удивился, но продолжил:
— Как же так, господа? Почему вы при ваших, говорите, роскошных квартирах забрались в эту глушь? И поселились все вместе на этих кушетках… В этой вот, извините, кишке?
Старики заморгали, переглянулись и почему-то стали жевать.
К чему бы это, спросил я себя.
Стало тихо. За порогом постанывал от холода ветер и просился вовнутрь, прокрадываясь в щель под дверью и проникая мне под штанину. Влага захлюпала с потолка чаще, а мухи в промежутке между икающими каплями зажужжали громче.
Старики продолжали хранить молчание.
— Прошу прощения! — произнёс я наконец. — Не отвечайте: уже понимаю! И скажу прямо: очень я вас за это уважаю. За то, что держитесь друг друга… После сорока лет совместных блужданий… Я от людей быстро устаю. Через сорок лет даже Моисей показался бы мне болваном. Кстати, всем он там таковым и казался, помните? И все, кто блуждали вместе с ним, разругались, помните? И вообще! Да?
Старики снова переглянулись и уставились вниз на Хаима, который и был у них за Моисея.
Хаим изволил улыбнуться, и когда вслед за ним захихикали остальные, объяснил:
— Мы тоже! Все сорок лет! Я как-то умирал, — рыбой отравился, — и мне приснилось, что перед смертью я подарил им всем по вобле…