Тут же был однорукий председатель, еще два-три мужика, вернувшихся с войны по чистой, еще кто-то был в горнице. Тяжело и просто пахло кровью.
- Евдокия, Евдокия, - встревоженно сказал председатель, шагнув к ней навстречу, - на пахоте, мина проклятая... коня в куски...
Она ничего не слышала, она видела лишь глаза сына, притягивавшие ее все ближе и ближе. Она подошла вплотную, осторожно подняла скатерть, весь низ живота у Кости был толсто обмотан каким-то тряпьем, всем, что попало под руку мужикам. Задавив рвущийся крик, даже не изменившись в лице при виде расползавшегося на глазах по неуклюжей повязке густого кровавого пятна, она опустила край скатерти.
- За доктором послали, - услышала она голос председателя. - Скоро должны быть.
Евдокия ничего не ответила, взяла бледную руку сына с успевшей уже по-мужски загрубеть ладонью и уже больше не отпускала ее. Кто-то придвинул ей табурет, и она села. Васек, напуганный и жалкий, хотел было протиснуться к ней поближе, но она не заметила его и даже отстранила от себя, как нечто чужое и ненужное, она не отрывалась от невероятно белого, какого-то мраморного, почти светящегося лица старшего. И ни сын, ни мать ни на что больше не обращали внимания, они сейчас не могли нарушить той последней и нерасторжимой связи, что установилась между ними незримо для других, для них существовала и была важна только эта последняя связь, и это уже не было смертью, не было даже отчаянием или прощанием, это было нечто такое, что могли понимать и чувствовать только они двое.
- Потерпи, сыночек, - сказала Евдокия, не выпуская руки сына, бессознательно стараясь этим как бы из себя перелить в сына неостановимо иссякающую в его теле жизненную силу. - Скоро доктора привезут, уже поехали...
- А мне не больно, мам, - ответил Костя, и было видно, что ему и в самом деле не больно. - Вот дышать плохо... нечем.
- Пройдет, пройдет, - постаралась успокоить его Евдокия. - Выпей водички.
Она поднесла алюминиевую кружку к губам сына (они тоже уже начинали терять свой цвет), и он с трудом глотнул воды, происходило нечто такое, чего нельзя было объяснить, никто не разговаривал, стояла тяжкая тишина, и Васек тоже боялся шевельнуться.
- Мам, ты мои тетрадки Ваське отдай, пусть возьмет, - попросил вдруг Костя, и Евдокии показалось, что он глядит куда-то сквозь нее. - Пусть они у него будут...
- Да что ты, сынок! Сейчас доктор приедет, - сказала, с трудом шевеля губами, Евдокия, и сердце у нее сжала какая-то непереносимая жуть.
- Отдашь, ладно? - переспросил Костя, не отрывая от ее лица голубых, теперь словно лучащихся и огромных глаз.
- Отдам, отдам, - твердо пообещала она, и между ними словно опала последняя преграда.
- Тяжко, ох, мам! Тяжко... тяжко... - прошептал Костя. - Хоть бы поскорей, - добавил он уже совсем невнятно, и почти сразу что-то случилось, Васек, пятясь, увидел, как брат (тал мучительно что-то хватать губами. Он искал воздуха и не находил его и сразу вытянулся, затих и больше не шевелился. И только тогда Евдокия, непривычно чужая, почти тяжелая в своем просветленном спокойствии в общении с вечностью, шевельнулась и, не отнимая своей руки из мертвых уже рук сына, второй рукой потянулась и закрыла ему глаза. И тогда кто-то из баб невыносимо и долго закричал. Все вздрогнули, и только Евдокия медленно-медленно повернула голову, и под ее взглядом опять все стихло.
- Не кричите, не надо, - попросила она. - Не надо...
мое это... уходите... все уходите, - потребовала она, и изба опустела. И Васек под ее взглядом тоже попятился и вышел, он не мог произнести ни слова, и когда к нему, чтото тихо говоря, потянулась соседка, тетка Пелагея, он в страхе отскочил в сторону и, не разбирая дороги, бросился в сад, затем в огород, в поле, прямо в сверкающий майский дождь и гул, в первый и последний раз он боялся людей.
В эту ночь ветер так и не стих, не стих и дождь: он весело и косо летел в окна. К рассвету тьма еще усилилась, и словно предродовое томление охватило мир, Василий всю эту тягостную ночь спал и не спал, он все время слышал голоса старух, вспоминавших о пролетевшей жизни, вспоминавших о покойнице, о том, какой она была работящей, сколько лиха хлебнула...
Василий открыл глаза и долго не мог понять, где он и что с ним, еще дрожало в душе что-то солнечное, из детства, хотелось крепко зажмуриться и опять перешагнуть в те далекие времена, когда была мать и дни начинались с неясного, радостного ощущения новых дел и открытий, с жадного опасения чего-нибудь не пропустить, чего-то не успеть. Но вслед за этим в него все настойчивее и безраздельней, вытесняя остальное, устремился иной поток.
Вначале это были как будто еще более усилившиеся порывы дождя и ветра, весело бесновавшиеся за стенами дома, затем далекое, словно с другого конца земли, пение петуха. Теперь он совсем проснулся, широко открыл глаза, кирпичи под ним были почти горячими, и он с наслаждением впитывал в себя это мягкое, глубокое тепло. Он лежал и припоминал, что с ним происходило ночью и почему у него сейчас такое слабое, размягченное сердце, ах да, это старухи всю ночь судачили о своем горьком житьебытье, вспоминали прошлое, воину, мать-покойницу, припоминали и то, каким он был сызмальства уросливым да непослушным, неожиданно для себя Василий широко и растерянно улыбнулся, сейчас у него было никогда не испытываемое ранее чувство беззащитности перед жизнью, перед пришедшим днем, перед этим ветром, казались еще более усилившимся к утру, и бесконечным дождем - он был неслышен, но угадывался по глуше, чем обычно, доносившимся звукам и по особому ощущению тяжести, разлитому в самом воздухе. Кроме того, в промежутках между стонущими ударами ветра начинал ясно различаться неровный, но непрерывный, дружный гул железа крыши, на которую также непрерывно рушился дождь. Василий еще полежал, невольно стараясь продлить это неясное ощущение детства, надежды, безопасности, той бездумной уверенности, что у тебя есть мать, отец, что они большие, сильные, а значит, ничего плохого быть не может...
Хриплый, прокуренный мужской голос, раздавшийся вслед за глухим хлопаньем двери, сразу отрезвил его, он узнал этот голос и вздохнул. Пришел тот самый Андрей Бочков, его однолеток, вначале вместе с ним бегавший босиком по поселку, затем насмерть схлестнувшийся с ним за Валентину, тогда еще остроглазую, с длинными рыжеватыми косами шестнадцатилетнюю девчонку, с проснувшимся уже женским лукавством, одинаково манившим и одного и другого, Андрей как-то даже признался, что сндел уже после службы в армии за кустами с дробовиком, ожидал, думая, что домой Василий будет возвращаться один, а он, Василий, еще в армейской форме, опьяненный свободой, близостью Валентины, несмотря на уклончивые шутки выбравшей все-таки именно его, шел дурачась, обняв за плечи и прижимая к себе двух наперебой голосивших частушки девчат. Андрей, дождавшись, когда веселая компания скрылась вдали, выскочил на дорогу с облегчающим душу матом и, перехватив дробовик за прохладные стволы, хрястнул им о телеграфный столб, долго прислушиваясь затем к гудевшим проводам. Давно уже все прошло, многое забылось, Андрей Бочков в тот же год, что и сам Василий, женился, долго работал комбайнером, но после несчастного случая охромел и теперь вот уже лет восемь был секретарем сельсовета, регистрировал рождения, свадьбы и смерти, лихо, шумно подышав на круглый диск сельсоветовской печати, вдохновенно выкатывая глаза, пришлепывал ее на всевозможные справки и квитанции. Он любил, чтобы его непременно звали и на свадьбы, и на крестины, и все сокрушался, что и те и другие случаются все реже.
Василий очень удивился, услышав первым делом именно его бодрый, с хрипотцой голос в это утро, прямо на печи натянув на себя просохшие штаны и рубаху, он спустился вниз. На полу по босым ногам потянуло холодом, и он за ситцевой занавеской, отделявшей небольшое пространство перед печью, обулся, на ощупь причесался и только затем откинул занавеску. Андрей, приземистый, начавший сутулиться от непривычно легкой конторской работы, стягивал с себя мокрый брезентовый плащ, на щеках у него поблескивала в электрическом свете короткая рыжеватая щетина.