Я растерялся, поняв, что не могу ему ответить ничего вразумительного. Вот тогда-то я серьезно и задумался над этим вопросом. Я ведь математик и прекрасно знаю, что как положительные, так и отрицательные суждения в одинаковой мере нуждаются в доказательстве.
— Но почему Вы пришли к заключению, что Бог существует? Ведь Вы же физик, в конце концов, — недоумевал Полетаев, — а физика — это наука, формирующая у нас представление о мире и материи.
— Правильно мыслите молодой человек, но мы не учитывали, что:
торжественно произнес Геннадий Петрович, подняв указательный палец вверх.
— Это Вы сами сочинили?
— Не я, конечно, — засмеялся старый профессор, — но поверьте мне, это стихотворение отражает подлинные проблемы современного естествознания.
— А нас в школе убеждали, что вера в Бога появилась у первобытных людей от незнания законов природы, — как-то неуверенно произнес Полетаев.
— Хе-хе-хе, — сотрясался от смеха профессор, — не знаю, что там было в головах у этих дикарей, но точно знаю одно, что если мы даже будем знать все законы Вселенной и все в мире этими законами сможем объяснить и разъяснить, двух вещей с помощью науки мы объяснить никогда не сможем: первое — откуда появился этот самый мир, и второе — кто дал эти законы. Вот так-то, молодой человек. Вот и моя Ксения Александровна идет.
К ним направлялась очень милая, интеллигентная старушка в старомодной шляпе. Профессор представил их друг другу и, когда они поздоровались, она, пожимая Полетаеву руку, сказала, как будто обращалась к давнишнему знакомому:
— Милый Евгений Николаевич, Вас, наверное, мой супруг замучил стихами об опасной науке да рациональным доказательством бытия Божия? Поверьте, самые сильные доказательства не в области разума, а в сердце человека. Пойдите сами в храм и постарайтесь увидеть то, что невозможно увидеть глазами, и понять то, что невозможно понять разумом, и тогда Ваша жизнь изменится. Вы вдруг поймете, что до этого момента Вы не жили, а существовали.
Они попрощались с Полетаевым и пошли под одним зонтом вдоль набережной, о чем-то беседуя. Полетаев долго смотрел им вслед, затем решительно повернулся и пошел в храм.
Самара, октябрь 2002 г.
Отшельник поневоле
Посвящаю моему другу
наместнику Свято-Воскресенского
мужского монастыря г. Самары
игумену Серафиму (Глушакову)
Уже под утро отцу Никифору приснился странный сон, который можно даже назвать страшным. Ему снилось, что его отпевают. Но самое жуткое было не в этом — уж кому как не монаху помнить о своем последнем дне, — его ужаснуло то, что, находясь в гробу, он ясно сознавал, что жив, но не мог подать знать об этом братии своего монастыря. Он не мог пошевелить даже пальцем, да что там пальцем, веко над глазом он не мог приподнять. Вот это полное бессилие собственного тела и приводило его в ужас. И хотя он временами понимал, что это всего лишь сон, но другой стороной своего сознания содрогался от мысли, что сейчас его живым опустят в могилу и будут засыпать землей, а он ничего не может изменить.
«Да что же это я паникую, это всего лишь сон, — успокаивал он сам себя. — Надо только проснуться. И весь этот кошмар окончится». Но вот как раз проснуться у него и не получалось, и жуткое ожидание неотвратимого вновь сжимало сердце. Промелькнула мысль: «А может, это не сон?» Странно, но именно эта мысль, которая, по логике вещей, должна была бы еще более удручить отца Никифора, наоборот, успокоила его. «Значит, я действительно умер, а душа моя жива и только не властна уже над телом». От этой мысли ему стало легко и радостно: «Так что же я тогда трепещу в своих бренных останках, пытаясь их расшевелить? Земля — земле, а душа — небу».
Только он так подумал, как взлетел под купол собора. Смотрит вниз, видит себя лежащим в гробу, вокруг братия монастырская стоит, а наместник монастыря архимандрит Феодосий его отпевает.
«Хорошо летать, легко, — размышляет отец Никифор, — но ведь меня сейчас никто не видит, дай-ка я опущусь, похожу среди братии святой обители, посмотрю, кто как скорбит о моей кончине». Спустился отец Никифор, смотрит, стоят братья-монахи рядом с гробом, но никто скорби не выражает, как будто не на отпевание вышли, а на полиелей в двунадесятый праздник. Обидно стало отцу Никифору за такое отношение к его смерти. Стал он к каждому насельнику повнимательнее приглядываться, пытаясь угадать его мысли.
Вот стоит брат Михей, с ноги на ногу переминается, сразу видно, что служба ему в тягость. Посматривает брат Михей в сторону свечной лавки, над которой часы висят. Ждет с нетерпением конца отпевания, чтобы бежать в свою мастерскую, включить станок и вытачивать балясины на ограждение хоров или табуретки для братии мастерить. Работать может хоть целыми сутками, а на молитве ему трудно. Когда его кто из братии попрекает за то, что службы ему в тягость, у него всегда один ответ: «Телесное тружение — Богу служение, а обители — слава и украшение». Постоял около него отец Никифор, мыслей никаких не прочитал, но и долго оставаться с ним рядом не мог, сильно от Михея луковый да чесночный дух шел, что прямо аж тошно стало.
Прав, наверное, отец Елисей в своем предположении, что брат Михей нарочно много луку с чесноком ест, чтобы его к клиросному послушанию пореже назначали.
Сам-то отец Елисей — полная противоположность Михею. Работ физических вообще никаких не признает. Тяжелее камертона своими рученьками с изящными тонкими пальцами ничего не поднимает. На службы готов ходить утром и вечером, хоть каждый день. А если, к примеру, попросит его отец келарь в трапезной помочь или отец эконом цветочные клумбы прополоть, тут у отца Елисея и голова болит, и давление подскочило. Придет в братский корпус, сядет к фисгармонии и распевает псалмы да духовные канты. Станут его братия упрекать, что же он говорит, голова да давление. «Ах, братия мои, — кротко потупив глаза, отвечает Елисей, — невежды вы в вопросах тонких материй: ведь духовное пение — для меня лучшее лекарство, ибо сказано: «Пою Богу моему, дондеже есть». Сколько ни всматривался Никифор в лицо Елисея, ничего, кроме вдохновенного блаженства от исполняемых заупокойных песнопений, не увидел.
Рядом с отцом Елисеем стоит брат Никанор, заведующий просфорней монастыря. Такой же трудоголик, как и Михей. Когда-то брат Никанор был зав. производством на хлебокомбинате, но стал попивать, вот его и уволили с работы. Помыкался-помыкался, да и к монастырю прибился. Раньше просфоры из кафедрального собора привозили, то кривобокие, то недопеченные, то перепеченные. А как Никанор взялся за дело, так монастырь на всю епархию прославился своими чудными просфорами. Отец эконом, видя такой спрос на просфоры, решил для монастырского прибытка дело на коммерческую основу поставить, чтобы и другим храмам просфоры продавать. Но Никанор наотрез отказался: «У нас, отец эконом, потому просфоры и хороши, что вручную их делаем, с душою и в русской печи. А у других — тестомешалки и шкафы электрические. Пекут много, а души в этом деле нет. Какая же в электричестве душа, никакой там души нет». Пить-то брат Никанор почти бросил, но один грешок за ним водился, о котором отец благочинный монастыря с презрением говорил: «Табачник Никанор, и чего только его наместник в просфорне держит, была бы моя воля, гнал бы его в шею, уж пусть лучше просфорки будут кривобокие». Никанор обижался: «Кто это видел, чтобы я в просфорне курил? Я этого греха никогда не допускаю. А сам благочинный тоже хорош, у себя в келье еще до утреннего правила кофе распивает. А в нем, между прочим, кофеин содержится. Что из них хуже, кофеин или никотин, еще не установлено. Греческие монахи тоже курят — и ничего». «Я кофе по утрам пью, чтобы взбодриться, — оправдывался благочинный, — так как по ночам к лекциям семинарским готовлюсь и статьи в газету пишу, а днем мне некогда». «Я тоже просфорки по ночам пеку, и мне надо взбодриться», — не унимался Никанор.