Жизнь продолжалась…

А мы, как над своей судьбой, сидели над углями. Они пульсируют красноватыми жаркими толчками, но остывающий пепел погребает под собою угли все больше и больше. Ворошить нельзя, тепло уйдет быстрее. Пусть лучше жар-жизнь держится внутри: не так жарко, но дольше сохраняется.

Собственно, все как у нас. У нас тоже время работает в отрицательную сторону. А у меня к тому же пошел календарь обратного счета — от ноября. В какие-то моменты хочется, чтобы злополучный месяц подошел быстрее: если суждено, то и пусть все закончится…

— Эй, ты что, — теребит меня Борис. — Давай лучше про кого-нибудь поспорим. Про Ленина. Я считаю, что он гад и сволочь. А ты, конечно, против.

— Против. Я не хочу признавать только черное и белое. Есть полутона, — говорю о человеке, а подразумеваю чеченскую войну, из-за которой мы здесь. Не все ведь чеченцы виноваты в ней…

— Ты не выкручивайся. Вы все, так называемые патриоты-державники никогда не говорите открыто и прямо. Все лазейки ищете.

— Это не лазейки. И я не «так называемый». Да, я не хочу делить людей на категории, а Ленина тем более. Чем-то человек нравится, чем-то отталкивает. Так всегда.

— Лукавишь, все время лукавишь. Человек или может нравиться, или нет. Ему доверяешь — или нет. Любишь — или ненавидишь. А вы, коммунисты, перевернули все с ног на голову.

— Коммунистом, насколько мне известно, был и ты. И мне кажется, что кожаные куртки, которые ты так ненавидишь и которые в тридцатых годах расстреливали людей, появлялись как раз из таких максималистов, как ты. Это у них точно так же: кто не с нами, тот против нас. К стенке. И без всяких сомнений и раздумий. Правда — только у меня, в моих устах. А я не хочу быть твердолобым и упертым. Я готов сомневаться.

— А я считаю, надо быть принципиальным и не юлить, не прятаться за свои сомнения, — продолжает учить жизни Борис. А может, и не учить, он просто обожает спорить, заранее принимая крайнюю точку.

Усмехаюсь. Неужели произвожу впечатление именно такого — скользкого и хитрого? Тогда — грустно. Обидно. Дойти до края и услышать о себе такое…

— Все, хорош, — вспоминает о своей роли миротворца и звании «ала» Махмуд. — Марш по разным углам.

Я и сам отворачиваюсь, не желая продолжать разговор. Нервы на пределе, судьба неизвестна ни на одну будущую минуту, а мы уличаем друг друга в неискренности. Перетягиваем на сторону своих убеждений, презирая противоположные. Сейчас мои убеждения — семья, родные, близкие и знакомые. Как коснется их мое исчезновение? Не нынешнее, пока я еще жив, а полное? И как же я поломаю судьбы своим детям!

Тянусь к пустой пачке, аккуратно разрываю ее. Стихи, которых не писал лет двадцать, вдруг легли сразу начисто, будто сочинил их давным-давно:

Надюше. Пленное

Две косички, улыбка, распахнуты руки,
Словно хочет спасти, оградить и обнять,
Дочь навстречу спешит после долгой разлуки,
Но не может никак до меня добежать.
Я и сам не хочу. Прерываю виденье.
Слишком горько и больно мне видеть тот бег.
Я за тысячи верст заточен в подземелье,
И охранник сквозь смех говорит про мой грех.
Ах, как ночи длинны, как тревожны рассветы,
Каждый день нас готов разлучить навсегда.
Здесь бессильны молитвы, смешны амулеты,
Все седее виски и белей борода.
На коленях стою лишь за то, что позволил
Твоим малым сердечком коснуться беды…

Дописать не мог. Слишком тяжело и больно. И это не старый стих двадцатилетней давности. Это — сегодня. Чувствую: буду думать о детях — надорву сердце…

— Эй, ты чего? — вновь заглядывает в лицо Борис. — Что случилось?

Очнулся. По щекам текут слезы. Это — плохо. Это — нервы. Встаю, ухожу к двери, упираюсь лбом в дубовые жерди.

— Перестань, Николай, — прочитав листок со стихами, просит Борис. — У меня, между прочим, тоже дочь.

Не буду. Больше не буду. Сам вижу, что отчаяние совсем рядом и готово наброситься голодной собакой. А у меня впереди еще месяц, целых тридцать дней. Не может быть, чтобы наши сидели сложа руки, у нас профессионалы, они знают цену времени. Что-то наверняка происходит. И единственная отрада, что семья знает больше про поиски, чем мы сами.

Пытаюсь заглянуть через масксеть в небо. Оно чуть-чуть прокалывается сквозь неподвижную листву. Но небо — далеко. А вот над головой по-прежнему дубы, уложенные в перекрытие блиндажа. Они тоже сопротивляются смерти, выдавливая из своих обрубленных тел ростки-побеги. Но темнота и сырость довершают дело, начатое топорами и пилой, — они выходят худосочными, бледными. Словно не из дуба, а из подвальной картофелины…

Стряхиваю видения, сравнения, слезы. Я еще не обрублен и не спилен. И за меня бьются.

— Махмуд, раскинь карты. Посмотрим, кто из нас в этой жизни останется в дураках.

Тому играть не хочется, но интуитивно научились: если просят — то надо, какие бы кошки у тебя самого ни скребли на душе. Но выбрасываем карты машинально, не запоминая ходов и тут же забывая, кто сколько раз выиграл. Тупое, механическое движение рук. Голова забита другим.

— Все, больше не хочу, глаза болят, — на этот раз просит Махмуд, и теперь я принимаю его просьбу.

Водитель укладывается на нары, и вдруг отмечаю, какими мы сделались маленькими, усохшими. Особенно Борис, который никогда не отличался крупным телосложением, а сейчас вообще не виден под одеялом. Какой я? Глянуть бы на себя в большое зеркало, при хорошем свете. О бороде когда-то тоже мечтал, да дольше трехдневной щетины дело не продвигалось. Сейчас хоть мети как помелом.

Начинаю ходить по землянке, не давая себе зацикливаться на прошедшем.

— Слушай, туфли снять не можешь? — вдруг раздраженно спрашивает Махмуд. — Гремишь, как на плацу.

Ребята тоже взвинченны. Когда-то я летал в командировку к ракетчикам-стратегам, которые сидят у кнопок «пуск» под землей. Так вот у них как только кого-то начинало раздражать пятнышко на рубашке напарника или даже запах изо рта, расчет тут же меняли. Наш «экипаж» вряд ли заменяем, поэтому…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: