Своенравие Фрэнка как раз и привлекало меня в Оксфорде – мне кажется, я уже тогда различал зачатки безумия, проступавшие в нем алыми пятнышками, а меня неизменно интересовали в людях отклонения от нормы. Я тянулся к Фрэнку еще из-за того, что он был частью того Общества, которое в часы уединенного чтения мелькало передо мной на книжных страницах: через лорда Рональда Гауэра он был знаком с герцогиней Вестминстерской и другими богатыми и знатными людьми, которые рисовались мне сказочными существами. Впервые в жизни я встретил сверстника, от которого исходили властные чары и у которого мне было чему поучиться.
Неугомонный Фрэнк всячески поощрял рост моей личности. Он делил со мной все пиршества духа, и я чувствовал, что меня все быстрее несет куда-то вдаль, где вырисовывается некий манящий образ – увы, образ был мой собственный. У Фрэнка я перенял манеру говорить нараспев, которую затем практиковал несколько лет, и разрушительное остроумие, столь, казалось мне, привлекательное.
По утрам он неизменно заявлялся в квартирку, которую я занимал в колледже Магдалины, и с удовольствием, каждый раз будто заново, принимался изучать фигуры, нарисованные им самим на дверях.
– Знаешь что, Оскар, – говорил он, – мне кажется, эта стена просит чего-нибудь в желтых тонах.
– Фрэнк, я ненавижу желтое – ростовщический цвет.
– А зеленое?
– Зеленое неестественно. Да оставь ты в покое мои стены, Фрэнк, им и без тебя хорошо.
Он слонялся по моим комнатам, хватая что ему вздумается и пристально рассматривая.
– Оскар, кроме шуток, выбрось-ка эту пепельницу. Экая уродина, да ведь и курить-то ты не куришь.
– Я учусь курить путем проб и ошибок. Но насчет пепельницы ты прав. Я куплю другую.
– А зачем тебе понадобилась эта гравюра с «Мадонны» Рафаэля? Что ты в католики хочешь податься, я давно понял, но Рафаэль – это уж слишком. Ты, видать, совсем ничего не смыслишь в искусстве.
– Искусство тут ни причем, Фрэнк. Просто я стараюсь перенять у Мадонны выражение лица. Ему цены нет, когда разговариваешь с преподавателем.
Я не подал виду, что задет, но в тот же день снял гравюру. Фрэнку я сказал, что она вознеслась на небо.
– Ты сам превозносишься сверх меры, – ответил он.
Мы оба захохотали; в те дни, подтрунивая друг над другом, мы изощрялись в словесной эквилибристике, а потом тщательно разбирали свои остроты. «Запомни, Оскар, – наставлял меня Фрэнк, – ни в коем случае нельзя говорить: это ужасная вещь, когда… Получается как-то по-ирландски. Говори просто: ужасно, когда…» Я бесконечно многим ему обязан.
Мы были тогда неразлучны, и, если я скажу, что мы любили друг друга, не надо искать в этом уранического оттенка. В каникулы нам случалось спать в одной постели, но и тогда мы не опускались до мальчишеских экспериментов. Да, у нас завязался роман, но это был роман молодых людей, увидевших, что их стремления совпадают. Фрэнк был Художник, я – Поэт; под этими сверкающими словами пряталась неутолимая жажда почестей, которая и гнала нас вперед. Но я совершил ошибку, которой подвержены все крупные художники, – я уверовал в то, что движениям моей души свойственно чудесное сверхличие гения, что, исследуя свое собственное сердце, я приду к новым поэтическим темам и новым формам искусства. Теперь я понимаю, что заблуждался, но тогда я ехал в Лондон, вооруженный этой иллюзией, – ехал как завоеватель.
24 августа 1900г.
Попав из Оксфорда в Лондон, я словно после Афин оказался в Риме. Подобно тому, как по приказу Цезаря Августа начало нового столетия праздновали на несколько лет раньше срока, в Лондоне в те годы уже начали появляться легконогие боги нового века. Весь город был в брожении. Уродливые строения сносили и на их месте возводили еще более уродливые; трущобы, которые были единственной данью Лондона романтизму, уничтожили ради нескольких мало кому нужных новых улиц. Кто-то сказал, что под фундаментами Нью-Оксфорд-стрит похоронен старый лондонец, – остается только надеяться, что это архитектор.
От первых разрозненных шумов рассвета, когда в направлении Ковент-Гардена, громыхая, ехали повозки с вялой зеленью, до криков и свистков в глухую ночную пору, город не знал покоя. Когда вдоль Темзы в вечерних сумерках на фоне темнеющего неба вспыхивали электрические фонари, я думал, что в жизни не видел ничего прекраснее. В них, как в джине Сигера, заключался «дух сегодняшнего и завтрашнего дня».
Но я быстро уставал от всего яркого и норовил погрузиться в тень, которая это яркое окружала. Я ощущал болезненное наслаждение, углубляясь в путаницу переулков и проходных дворов, встречая опустившихся мужчин и женщин. Вдали от главных улиц, среди ветхих домишек, я видел грязь и унижение, которые казались мне всего лишь живописными – познать их суть мне суждено было позже. Босые мальчишки в лохмотьях продавали газеты или за пенни выделывали акробатические трюки; другие молча толпились вокруг шарманок, и грубые голоса окликали их из трактиров, куда я не решался заходить.
Но если я шарахался от жизни, которой не понимал, я, во всяком случае, мог отдаваться ей в воображении. Мир театров и мюзик-холлов манил меня больше всего на свете. На спектакли я обычно ходил один и брал место не в первых рядах, где рассаживались обитатели роскошных вилл Хэкни, а подальше, среди обычной публики. В «Альгамбре» я с замиранием сердца ждал выхода Артура Робертса, который умел создавать из лондонской жизни фантазии, достойные жестокого смеха Отуэя [36] или гротесков Гойи. Когда под звуки обшарпанного оркестрика Робертс запевал своим особенным надтреснутым голосом: «Дай мне денег на кеб, дорогуша, – что-то нынче мне не по себе», – задние ряды покатывались со смеху. Как мне хотелось быть на его месте! К концу каждого представления я ощущал необыкновенный подъем, и лица выходивших со мной зрителей в газовом свете казались мне яркими и значительными. Моему юношескому воображению Лондон рисовался огромной топкой, прикасаться к которой опасно, но которая дает и свет, и тепло. Это место стало для меня средоточием всех сил земли, и душа моя нашла в нем неистощимый источник энергии. С той поры я стал постоянным обитателем больших городов, но я не знал тогда, что в один прекрасный день превращусь в символ больной городской цивилизации. В Лондоне я хотел вкусить от человеческой деятельности во всех ее видах, а взамен хлебнул человеческого порока во всех его видах.
Бродя по городу, я наслаждался безвестностью, но я же и страшился ее. Мы с Фрэнком Майлзом сняли на двоих квартиру у реки, позади Стрэнда с его вагнеровским грохотом кебов и омнибусов. Но нас тогда ничто не могло обескуражить: мы приехали в Лондон в убеждении, что пестрый карнавал нашей оксфордской жизни продолжится тут с новой силой. Наивные, мы охотились за славой, а обрели только скандальную известность.
Красивые женщины, на которых картины Фрэнка действовали почти так же неотразимо, как его светские знакомства, и которых забавляло мое умение говорить комплименты, оставаясь в рамках скромности, чередой потянулись на наши чаепития в Дом-на-Темзе. Светским обществом тогда управляли женщины, что во все времена является признаком подлинной цивилизованности. Мужчины или слишком заняты, или слишком скучны, чтобы играть в свете заметную роль. Войдя в него на правах новичков, мы одерживали победы днем и праздновали их вечером – впрочем, довольно скромно, во «Флоренции». Никогда потом не было у меня так много знакомств среди женщин. Герцогиню Вестминстерскую и герцогиню Боуфорт едва ли не слишком быстро сменили Лили Лэнгтри и Эллен Терри [37]. Фрэнк их рисовал, я – развлекал. Я всю жизнь легко, как теперь говорят, «нахожу общий язык» с женщинами: я их понимаю. Но в то время я еще и боготворил их, ибо, используя тонкое искусство, свойственное их полу, они умели брать в жизни верх. Помню, как однажды вечером мы с Лили шли по Стрэнду, и возницы кебов выкрикивали ей приветствия, и прохожие на нее оглядывались. Я купался в лучах ее славы, но даже в такие минуты думал о том, насколько приятнее было бы, если бы подобные знаки внимания оказывались мне.