Я вспоминаю и вспоминаю слова, услышанные в вольном пересказе автора: «Когда мы слышим о торжестве справедливости, то чаще всего мы не отдаем отчета в том, что речь идет не о справедливости, а о торжестве убийства неугодного члена общества или торжестве истребления неугодного народа»…

Алексей Черных

Часть I

Девятый день допроса

Стоменов: — Раньше мужик деревенский где историю рода своего держал? Да в голове своей, и нигде больше. Ни фотокарточек не было, ни дневников не вели, и писем не получали, потому как ни читать, ни писать не умели, надобности такой не было. Теперя же много предметностей всяких хождение имеют — а что такое предмет, с человеком сродненный? Это средство великое, чтобы извести его можно было приемами особыми, магическими — заболел чтоб, или помер, или бессильным сделался… При нужде я могу пользовать то, о чем по молодости и помыслить не мог. Возьми, положим, ту же фотокарточку. Пошел я с фотокарточкой этой в ателье фотографическое, да и заказ сообразил — сделать портретик надгробный. Если ты, Борислав, думаешь, что чепуха все это, то спроси у себя — остался бы ты равнодушен, если б из фотокарточки твоей кто-то вот такой портретик закажет? Да еще и не случайно иль, положим, шутки ради, а с известным вражеским умыслом?

Историю одну скажу тебе. Одна женщина, уже в годах, любила человека одного, да только он к ней прохладно относился. Мучается она, жить без него не может — но жить-то надо, вот она и удумала его схоронить символически…

Если точным быть, то первую мысль ей бабка одна подсказала, а уж до всего остального она сама удумалась. Мысль такая была — относиться к человеку этому, будто помер он только что. Ну а баба мыслю эту развила дальше. Фотокарточки мужика этого у нее были, вот она и пошла в ателье енто — портрет надгробный заказывать. В траур оделась, скорбит не понарошку… Сделали ей два портрета — один для памятника, а другой, в рамке черной, с ленточкой наискосок — чтоб, значит, в комнате поставила да слезы горькие по муженьку покойному лила. В газетке объявление пропечатала, что умер, дескать, человек, и состоится панихида… Хошь — верь, а хошь — не верь, Борислав, да только помер мужик этот через девять дней после траура ее. Пришло к нему поначалу недомогание, затем хуже и хуже, совсем слег мужик, горячка началась — и врачи ничем помочь не смогли. Вот так символическая смерть буквальною сделалась, хоть и не желала этого баба, о которой я ведаю…

Другим средством сильным письмо особое будет, в котором, если погубить человека хочешь, писать ему надобно следующее: мол, уважаемый хороший человек, пишет вам доброжелатель ваш тайный. Спешу сообщить вам, что враг ваш пытается извести вас сильными средствами Смертной Магии. С вашей одежды нитка была взята от вас незаметно, и нить эта, на которой сорок узелков крепких завязано, левую ногу покойника одного, уже схороненного, оплетает. Это для того сделано, чтобы умерший этот связь с вами обрел нерушимую и в царство мертвых не смог отправиться, — и остается дух умершего между небом и землей до тех пор, пока связь эта не разрушится, а разрушиться она может очень скоро, потому как умерший этот изо всех сил будет стремиться вас за собой утянуть.

Только одно средство есть, чтобы от гибели неотвратимой избавиться. Нужно обмылок найти, которым любого другого покойника обмывали, только обязательно мужчину, — и в ближайшую полночь тщательно вымыться этим мылом. Тогда надежда есть, что связь ваша смертная разомкнется…

Следователь: — И что, найдется такой кретин, который не выбросит это письмо в корзину для мусора, а мыло покойничье искать будет?

Стоменов: — Найдется, не найдется — дело неважное, да только помрет этот недруг или заболеет тяжко. Все то, где жизнь со смертью пересечение делает, очень большую силу имеет. Иная вдова, когда муж умирает, в гроб его ложит вещь свою, словно преданность свою доказать хочет, да только это, по нашему разумению, почти тем же будет, что и руки на себя наложить. Смерть это означает скорую для вдовы ентой… А коли не торопишься в царство иное, то помни — не ложи к покойнику ничего своего, а только его вещи дорогие и при жизни ему значимые. Не ложи к покойному и ничего чужого, если только умысла не держишь извести владельца вещи этой. А пуще всего следи за тем, чтоб детское что-нибудь не попало в могилку: дети особенно слабые будут при пересечениях жизни и смертного часа.

Следователь: — Гуманист, я погляжу! О дитях заговорил…

Стоменов: — Чего ерничаешь, Борислав, аль обидел чем? Говорю, потому как надобность имею, и ничего другого не преследую. Ты все за девку эту переживаешь? Да остынь, уймись, тебе какое дело до нее будет. Убил — ну и убил, нужда мне в этом была — а ты, гляди-ка! Никак к мучителям людским приписать меня удумал? Так напрасно это, потому как никаких удовольствиев от убиения я не получаю. Тебе велено меня слушать — вот и слушай, словечки свои мудреные попридержи… Коли умный, так и сам опосля поймешь, меня слухая, почто я девку жизни лишил, а коли нет — другие узнают, невелика беда.

Никола так учил нас: если говорить хочешь, то говори, а заботы о том, поймет тебя слухатель твой или не поймет, в голове не держи. И мне, Борислав, от разумения твоего сытости не прибавится…

Кристо Ракшиев (дневниковые записи)

Я всегда помню больше того, чем следовало бы обычному человеку. Многие вещи: события, поступки, произнесенные слова, картины прошлого — мне хочется забыть, похоронить их навсегда в недрах своего серого вещества… Но нет, память, моя треклятая услужливая память — она с невероятным упрямством цепляется за тысячи ничего не значащих для меня лиц, за десятки тысяч страниц исписанных бумаг, из которых добрую половину я помню, — помню, черт подери! — вплоть до каждой запятой… Я зритель, который просиживает задницу в кинотеатре своего бесконечного прошлого, я прожил большую половину своей жизни в этом затхлом кинозале, в полном одиночестве…

Сегодня я сел за свой облезлый письменный стол — и получился девятый день допроса. Словно кто-то толкнул меня под руку, ткнул носом в стопку писчей бумаги… Я ничего не делал, я только сидел и записывал то, что я слышу. Второй раз я в полной мере пережил то неуловимое беспокойство, которое я испытывал тогда, в кабинете следствия… Нет, в начале было только беспокойство — и ничего другого. Страх пришел позже, тогда, когда я увидел своими глазами то, что случилось со Стефаном… Бледный, как мел, он мочился прямо в углу палаты, сидя на корточках и озираясь пустыми невидящими глазами… С уголков его губ стекала слюна, и это было последнее, что я увидел в его лице. Санитар ударил его резиновой дубинкой по шее — он рухнул на пол и, наверное, разбил себе лицо… Дверь захлопнулась. Занавес…

Неужели я так плохо разбираюсь в людях? Стефан — почему он? Борислав мне казался послабее, с червоточиной — но время идет, я иногда вижу его в столовой, он не изменил своим вкусам и привычкам, на его столе всегда яичница и стакан томатного сока…

Девятый день допроса… Второй день… Одиннадцатый… Четвертый… Пишу рывками, кусками — как идет. Но в одном я уверен точно — каждая буква моих стенограмм звучала в том кабинете из уст следователей и ЕГО уст…

Меня разрывают в клочья мои воспоминания. Меня разрывают на части те противоречивые чувства, которые я выношу из них, которые я переживаю вновь и вновь… Он бог мой, которого я слушаю вечность. Нет! Он неодолимая слизь, болото, паук, в сети которого я попался… Он пьет мою кровь — а я улыбаюсь и смотрю в его глаза… Да, да, я молюсь на него — и я его ненавижу…

Когда-то мы его убьем. Но не сейчас, не скоро еще, и это очень хорошо. Пускай он поживет подольше…

Пишу, пишу, пишу…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: