Я сознательно не вносил никаких принципиальных правок в заметки, которые публикуются в этой книге. Единственно — я сопроводил их комментариями, ибо, как мне кажется, многое из того, что остается за кадром, представляет существенный интерес: кулисы подчас завлекательнее сцены.

Дело № 1

РУШАЙЛО, ОРЛОВ И ПОДЕЛЬНИКИ

Поднялся со стула, и в голове сами собой возникли симоновские строчки: «Я вышел на трибуну в зал, мне зал напоминал войну…»

Я смотрел на людей, сидящих передо мной. На золотое шитье их погон. В зале было тихо…

«А тишина — ту тишину, что разрывает первый залп…»

Те, кто выходил раньше, произносили красивые, правильные слова: о нужной, мужской работе. Об Отечестве и его защитниках. Благодарили руководство МВД и Главное управление кадров за оказанную честь…И я понял, что не могу, не имею попросту права уподобляться этим людям. Слишком мало времени прошло с того майского вечера, когда тяжелая кованая дверь тюремной камеры захлопнулась за моей спиной…

— При позапрошлом министре меня посадили в тюрьму. — Я до боли сжал кулаки, чтобы не выдать волнения. — При прошлом — в сумасшедший дом. При министре нынешнем я стал лауреатом премии МВД. Значит, в системе действительно начались реформы…

На какую-то секунду в зале воцарилась глухая, тягостная тишина. Но когда замминистра, а за ним и начальник Управления кадров захлопали, зал взорвался аплодисментами, хотя сквозь канонаду хлопков я явственно услышал, как редактор ведомственной милицейской газеты сказал своему соседу: «Хинштейн — в здании МВД, лауреат! До чего мы дожили!»

И правда, до чего?

Почти три года не было для генералов МВД журналиста более ненавистного, чем я. Они пытались делать вид, что мои статьи ничего для них не значат, но я-то понимал: это не так, потому что иначе не травили бы они меня, не бросали бы за решетку, не объявляли в розыск. Маленький комар может свести с ума своим писком даже огромного медведя.

Сегодня большинства этих людей уже нет. Им на смену пришли другие: не знаю ещё — более ли честные, более ли принципиальные — будущее покажет. Но другие.

Пройдет ещё какое-то время. Эпоха правления Рушайло станет историей. Притупится острота воспоминаний, осядут на дне памяти фамилии его гауляйтеров. Но я никогда не забуду тех страшных лет. И всякий раз, заходя в здание МВД, буду вспоминать, как студеным январским вечером стояли перед ним тысячи людей, пришедшие на митинг в мою защиту. Как держали транспаранты и плакаты мои коллеги — не только из «МК» — из всех, наверное, честных, не продавшихся ещё газет: из «Совершенно секретно», из «Новой газеты», из «Комсомолки». Простые, обычные москвичи, далекие от политических разборок и интриг.

Я видел этот митинг лишь на видеокассете: мне пришлось уехать тогда далеко из Москвы, дабы избежать очередного ареста.

Веселый и пьяный, сжимая в руках подписанный министром диплом, я вышел из здания МВД, и мне неожиданно почудилось, будто перед оградой по-прежнему стоит наспех сколоченная трибуна.

Хмель и иллюзии сразу же сняло как рукой. От морозного, пропитанного табачным дымом воздуха сперло в груди. И в этот момент окончательно и явственно я понял: какие бы реформы ни проходили в МВД, место мое именно здесь, за забором, а не в теплом мраморном зале, где генералы в парадных мундирах готовы аплодировать каждому, даже своему злейшему врагу: лишь бы сдвинули ладони замминистра и начальник Управления кадров…

24.04.2000

КАКОГО ЦВЕТА СТРАХ

Теперь я знаю, какого цвета страх. Черно-коричневого. Темного-темного… Когда я закрываю глаза и вспоминаю все, что со мной происходило, эта черно-коричневая вязкая масса наваливается на меня, и я вновь начинаю тяжело сглатывать образовавшиеся в горле комки.

Еще я знаю, как пахнет страх: масляной краской покрашенных стен камеры, жидким супом психиатрической больницы, табаком и резким, удушливым потом.

Иногда мне кажется, что все это было не со мной, что я лишь наблюдал за происходящим со стороны — словно смотрел какое-то тяжелое кино, а потом вышел из душного зала на улицу.

Но нет — это было. И стоит только закрыть глаза, черно-коричневая масса спускается на меня опять…

* * *

Вообще-то по паспорту он был Мордехаем, но все звали его Матвеем; в России любят перелицовывать непривычные имена. Даже не Матвеем — Мотей.

Имя Мотя подходило ему как нельзя кстати. Маленький, аккуратный, почти игрушечный еврей с чудовищным польско-белорусским акцентом и картузом на голове. Не знаю почему, но, когда я вспоминаю Мотю, в голове сразу же всплывает цветовая ассоциация каких-то импрессионистских оттенков. Боюсь ошибиться, но, по-моему, он носил то ли бледно-салатовые, то ли нежно-розовые брюки, ничуть не считаясь с российскими представлениями об одежде и возрасте.

А почему, собственно, он должен был с ними считаться? Мотя давно уже был иностранцем. Из Союза он уехал ещё в 50-х — сразу после начала хрущевской «оттепели». Сначала к себе на родину — в портовый город Гданьск, где стоят знаменитые судоверфи имени Ленина. Оттуда, не выдержав государственного антисемитизма, — в Израиль. В Польше с тех пор он ни разу не был. В Россию же вернулся лишь в 90-м, но уже в качестве туриста. Его жена, приходившаяся двоюродной сестрой моему отцу (а Мотя, стало быть, был мне двоюродным дядей), хотела перед смертью побывать на родительских могилах и повидаться с родней.

Именно тогда я впервые и узнал о том, что у нас есть родственники за границей — долгие годы факт этот тщательно скрывался. Когда же оказалось, что Мотя не только иностранец, но ещё и политзаключенный, радости моей не было предела. В той, образца 90-го года, России иметь в роду иностранцев и репрессированных считалось столь же престижно, сколь завидно было иметь пролетарское происхождение и родственников-партийцев лет за семьдесят до того.

Правда, знакомство с Мотей сильно разочаровало меня — не такими представлялись мне узники сталинских лагерей. В рассказах Шаламова или воспоминаниях Лариной-Бухариной это были мужественные, измученные люди с грубыми руками, преимущественно — кристальные большевики. Мотя же на эту роль никак не подходил.

По профессии он был столяр. В 39-м, когда Гитлер напал на Польшу, бежал в Советский Союз. Завербовался на какую-то стройку. В начале 41-го его посадили за контрреволюционную агитацию: в кругу друзей он сказал, что война с немцами — неминуема.

Моя голова никак не хотела совмещать два этих несовместимых образа: лагеря, пересылка, лесоповал. И — розовые брюки дудочкой, смешной картуз.

Но однажды я увидел совсем другого Мотю. Помню, мы спустились в метро. На станции «Площадь Ногина», возле эскалаторов, не спеша, прогуливался милиционер — обычный московский милиционер. Завидев его, Мотя изменился прямо на глазах. Он весь съежился, став ещё меньше, вобрал голову в плечи и, развернувшись, едва не бегом, направился в противоположную сторону. На его лицо, улыбчивое и благодушное, в один миг легла печать какого-то животного страха. Да именно так: животного, потому что и сам Мотя превратился в зверя, которого егеря выгоняют прямо под ружья охотников.

«Что случилось?!» — воскликнул я.

«Тсс! Это же из органов, — почти шепотом проговорил Мотя. В эти минуты его акцент стал ещё более заметен. — Как ты не понимаешь!»

Убей бог, но я ничего не понимал. Воспитанный на «Знатоках» и «Петровке, 38», я, как и все мои сверстники, испытывал почти благоговейное отношение к милицейской форме. А уж чтобы испугаться постового в метро!..

«Подождите, — пытался я докопаться до истины. — Но что он может вам сделать? Вы же ни в чем не виноваты?»

«Ты не понимаешь, — твердил свое Мотя. — Они могут все. Понимаешь, все!»

«Но ведь это было давно — при Сталине, теперь-то все изменилось».

Мотя не ответил. Только когда мы поднялись в город, он грустно улыбнулся и промолвил:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: