Когда писателю Деренику Демирчяну наскучил его Ереван, он выехал в путешествие до своего «Сахалина». Это составило два часа на машине: перевалил через горы за Севаном, спустился в Дилижанское ущелье, и там, где оно переходило в долину, Демирчян сказал:

— Здесь Вардан Мамиконян1 дал короткий бой. — И окликнул огородника-азербайджанца на его языке: — Как дела, друг, как живёте-можете?

И повернул машину к другому концу земли армянской — и было до него четыре часа езды. И опять: «Как дела, друг, как живёте-можете?» За четыре часа плохой ученик может схватить еще четыре двойки, хороший — ещё четыре пятёрки, ракета ещё немного приблизится к Луне, море ещё немного поколышется в своих берегах, голубоватый камень Матенадарана явит глазу ещё несколько оттенков, но четыре часа не могут, никак не могут стать книгой путевых очерков.

Через несколько часов Дереник Демирчян вернулся домой.

— Ну, исколесили мы всю страну армянскую. Побывали и в княжестве Гугарк, и в княжестве Котайк, и в области Цахкотн, и в вотчине древних царей — великом княжестве Айрарат, и в княжестве Сюник, и в области Сисакан, и в княжестве Ширак.

И что бы Наполеону быть поудачливее… Ведь не Россия была его целью, он двинулся бы на Индию — само собой, через Кавказ, по пути сокрушил бы Османскую империю — и создал бы Армянское царство. И сказал бы своему маршалу-армянину Иоакиму Мюрату, то бишь Овакиму Мурадяну: «Получай, Мюрат, свою утраченную родину!» Да только после Бородина всё у Наполеона пошло прахом — из-за насморка, как считают некоторые исследователи.

Милые мои, наивные, слабые, слишком доверчивые… Надо бы хорошенько покопаться в дипломатической энциклопедии: наверняка отыщется какой-нибудь дока в дипломатии, этакий травленый волк, армянин родом, который без труда одурачивает других знатоков ради своей, скажем, Англии и, как последний несмышлёныш, позволяет дурачить себя легендой о насморке.

Когда мы были варварами, а Греция уже знала великую тайну, как создавать из копий и людей сплочённую воинскую единицу («Так из пальцев сжимают кулак», — говорит греческий историограф), Греция, ясное дело, не оставила нас и дальше прозябать в дикости: ведь сильные мира сего всегда и всюду страждут от своих благих намерений; и вот греческие фаланги пришли в страну армян и прошли её с запада до востока, и с востока до севера, и с севера до юга, и растоптали её и стали лагерем в голубой долине Муша. Далось это легко, как на учениях: не оказалось фаланги против их фаланги и крепостных стен против их катапульты. И ещё не обжигали наши глину, и медь была сама по себе, а бронза — сама по себе: ведь наши гончары месили глину, а кузнецы ковали мечи не для себя, а для Великой Персии.

И вот на равнине Муша, где был разбит лагерь, ночной дозор схватил одного из варваров: с медным ножом тот крался к шатру полководца. Чего он хотел? Говорить по-гречески не умел. Подкрадываться толком — не умел. С ножом управляться толком не умел. Били — поскуливал, хоть бы зарычал, что ли, — и того толком не умел. Храбрец? Нет, и храбрецом не был: когда убивали — извивался и в конце взвыл, — повествует греческий историограф.

Такой непонятный, такой слабый, такой неравный противнику, он выступил навстречу мне из туманной дали двух с половиной тысячелетий — и я узнал в нём себя. И встал на защиту своего бессилия, нетвёрдого ножа и нетвёрдой руки.

— Ты в Крыму бывал?

— Не довелось.

— Жаль. Это надо видеть. Море, стало быть. Язык не поворачивается сказать: Понт. Понт — это грозная бушующая пучина без дна и без края, затерянные среди валов судёнышки и пламенная мольба, обращённая к богу моря. А тут — даже не море, а так, лохань с тёплой водицей и постоянное сознание, что морские купания, взморье — это очень полезно, особенно для суставов. Ну и потом — жёлтый песочек, а на нём распластаны пять, десять, сто тысяч тел. Стоит грузовик, на нём пианино, на пианино бренчит какой-то тип, и под эту музыку выделывают полезные телодвижения стареющие актрисы, бухгалтерши, врачихи. Сквозь тёмные очки на них поглядывают девушки и парни с крепкими молодыми телами, едят мороженое, болтают друг с другом по-русски, по-казахски, по-молдавски, а то вдруг и по-немецки. Едят, флиртуют, шутят, пересчитывают свои денежки… а рядом наши, словно припорошенные пылью, наши бедные, наши скромные, наши потерянные пшатовые деревца. Их в старину завезли армяне. Армян тут больше нет, а деревья остались. Но и вид у них уже не тот, и аромат не тот.

Бедные, бедные мои деревца, робко благоухающие в чужом Крыму… И наш Бог, Месроп Маштоц, который сказал: «Да будет свет!» — и стал свет.

И тот наш безумец из Муша, который в чёрное лето 1915-го взвалил на спину не жену, не детей, не котомку с хлебом насущным, а створку ворот монастыря Аракелоц и, пошатываясь, побрёл по выгоревшим добела дорогам в святой Эчмиадзин.

И те наши летописцы, что сорок, сто сорок, тысячу сорок лет не разгибались над пергаментом в своей пещере, связанной с широкой дорогой истории лишь узкой тропой, веками пораставшей травой забвения, и повествовали обо всём, что происходило с этим клочком земли. И наше солнце в чёрной рясе — наш Комитас. И наш постаревший за год на все сто лет Туманян. И тот бедный мечтатель, что в далёкой Европе отливал пушку в надежде грянуть по врагу с горных высот Сюника.

И те сотни молодых ребят, что, вооружившись книгами и порохом, шли водружать красное знамя над нашей гибнущей голубой страной и их, как слепых котят, расстреливали на границе и в лоб, и в спину — с обеих сторон.

И 1915 год — и любовь среди его ужасов, и службы в церквах, и съеденный хлеб, и брошенное семя, и рождённые дети, и сложенные песни.

И вот ведь что самое удивительное: снова зазеленели поля и ветер завёл свои игры с колосящейся нивой, снова заалели маки и россыпью колокольчиков зазвенел смех на наших зелёных лугах. И Мастер снова воссел на престоле и погрузился в раздумья об этом невыносимо жестоком и неодолимо прекрасном мире, и лишь изредка ронял слова, но были те слова — алмазы: ибо за пятьдесят лет они вобрали в себя и улыбку солнца, и слёзы дождя, накопленные за тысячелетия.



Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: