— Басар? — дружелюбно, с чрезмерным даже дружелюбием спросил я, но он не откликнулся, потому что был волк. Он отошёл немного, но это не было бегством, он отступил ровно настолько, чтобы я мог понять — мы с ним враги. — Что тебе от меня надо, стерва? — закричал я, но он весь раскорячился и не сводил с меня глаз. — Тебя ещё не хватало, мать твою…
Напружив спину, растопырив пальцы, этот ребёнок двинулся, — с каждым шагом делаясь сильным и взрослея, — этот ребёнок двинулся на волка. Волк забрал хвост между ног и ощерился — испугался? Нанар улыбалась во сне, на тахте, усталый, прикорнул отец, а японцы отняли у деда Симона его коленный сустав и вставили в колено своему генералу… зелёные глаза этого ребёнка встретились с бессмысленным волчьим взглядом, и этот ребёнок пошёл, чтобы задушить его. Этот ребёнок, с пересохшим горлом, шептал себе ободряющие слова. Волк отвёл от него глаза, опустил голову и ногами поднял снежную пыль кругом. Он наивно так захотел обмануть ребёнка — чтобы потом прыгнуть на него, но ребёнок приближался к нему, медленно и твёрдо, как деревяшка, — и волк забыл, что он волк, и, заскулив, отскочил, отпрянул от него. Ребёнок теперь стоял на истоптанном, изрытом снегу — там, где раньше волк стоял, ребёнок выпрямился и вырос разом — сейчас он был крестьянином, деревенским мужчиной двадцати — двадцати пяти лет.
— Ну-ну, подходи давай, подходи, — насмешливо сказал он.
И волк попятился и подпрыгнул, ещё попятился и ещё подпрыгнул, снова поднял снежную пыль хвостом и ногами и снова заскулил. И отскочил. Потом прыгнул вперёд. Покрутился на месте. Ещё немножко отодвинулся. И вдруг что-то похожее на продуманный план промелькнуло в его поведении, и ребёнку приоткрылся край неведомого ужаса. Это был волк, а может быть, это была гиена, а может, сама смерть. В ребёнке всё стало мертветь, потихоньку, поражённые ударом, онемели нервы. Ребёнок почувствовал, что он будет уничтожен прежде, чем волк нападёт на него.
— Отец-ц! — но он почувствовал, что голос его уже мёртв.
Приближаясь и удаляясь, волк всё ещё плясал так: отпрыгивал, кружился в прыжке, чуть-чуть придвигался и на манер преследуемого делал два прыжка — убегал вроде бы. И ребёнок увидел, что он встаёт — с лозой по снежному полю проходила мать. На белом снегу показался ещё кто-то, кто-то очень близкий, родной, из их семьи. Он приблизился к этому родному существу и увидел, что приблизился к своему мешку.
— Мешок-джан, — сказал он.
А волк всё ещё приплясывал, удаляясь-приближаясь, приближаясь-удаляясь.
Ребёнок рассказал, пожаловался мешку, что волк хотел обмануть его. Обмануть его, как обычно обманывают волки ослов.
— А после занятий ты всегда смываешься в это своё общежитие.
— Смываюсь, да. А что мне здесь делать?
— Господи… с людьми знакомиться, говорить, общаться.
— У меня работа срочная, я занят.
— Что сейчас пишешь?
— Один старик из нашей деревни после смерти жены пятнадцать дней ничего не ел и умер следом за ней.
— Ну и что?
— А то, что верность, что животная любовь друг к другу, что человек — бог старого села.
— Вот потому и говорю, что с людьми не общаешься. Сидишь взаперти и пишешь о всяких существующих и несуществующих стариках старого села.
— Что хочу, то и пишу. И потом, стипендии мало, на одну стипендию не проживёшь.
— Не так-то уж много нужно на чашку кофе.
— Здесь одни только слова, слова, слова, слова.
— И слова, и фильмы, и знакомства — и ничего в этом нет плохого.
— Не люблю.
— Смотри, законсервируешься так.
— Хотел бы, но не получится, не бойся.
— Удивительно, почему бы ты этого хотел, как можно вообще этого хотеть?
— А так. Хочу сохранить мою жалкенькую индивидуальность.
— Это похоже на высокомерие, тебе не кажется?
— Если я не желаю вмешиваться в чужие дела, выходит, я высокомерен?
— Но на обсуждении у Полонского ты больше всех петушился, или я ошибаюсь?
— Знаешь что, говори поменьше, слова, они, как мыши… — я забыл по-русски слово «грызть».
— Слова, как мыши — что?
— Я тебя люблю, а ты всё говоришь, говоришь.
— Не вижу, чтоб ты любил меня.
— Показать?
С рюмкой возле губ она покачала головой — нет.
— Вот и вся твоя смелость.
— Как ты можешь говорить про мою смелость, что ты знаешь про меня?
— Ты похожа на мою жену. Немножко.
— Правда?
— То ли фигурой… а может, разрез глаз? И у обеих ноги не длинные — коротковаты…
Она улыбнулась, но отхлебнула коньяк.
— Это твоё старое впечатление, — сказала она, — в этой одежде не видно, не понять. А Дом кино и вправду ужасен: и откуда они только берутся, эти длинноногие, свежие, высокоинтеллектуальные девушки… Послевоенное беспечное поколение. Куда нам с ними тягаться,
Я подумал, но не сумел найти в русском слова «молочно-белый».
— Не люблю их, — сказал я.
— Освальд тоже так говорит. А мне они нравятся.
— Кто такой Освальд?
— Мой муж.
— Почему он их не любит?
— Не знаю. Говорит — не люблю. А ты почему не любишь их?
— Не знаю, не люблю. Каждая в отдельности — куда ни шло, но вместе — ужасно.
— Лем говорит про это — сразу тысяча Моцартов.
— Кто такой Лем?
— Не читал его? «Тысяча Моцартов одновременно — ужасно», — говорит Лем, и сам становится тысяча первым. Ешь, пожалуйста, а то ты страшно отощал. Когда из Еревана приехал, красивым был, а сейчас смотреть страшно.
— Выпьем за Лема.
— Тебе уже нехорошо.
— Прошлой осенью поехали в Гошаванк с друзьями, не представляешь, сколько тутовой водки выпили.
— Тута это то дерево, которому Христос сказал «засохни»?
— Да.
Синий гранит Гарни среди ясного осеннего дня, шуршащие орехи и впереди — горы на горах; с поверженного телеграфного столба спрыгнула коза; исполненные достоинства орешины; разграбленные детьми и птицами виноградные лозы и две-три кисти чудом уцелевшего чёрного винограда на них; связка красного перца на двери — время жило в ладу с этой вечностью, согласно и тепло. Я медленно пригубил коньяк. Она тоже его пригубила, потом отхлебнула кофе.
— Значит, что ты мне обещала?