Опережая телефониста, гулкий, как бы круглый, звук лопнул справа за спиной. Высокий черный столб земли вырос в быстро опал далеко впереди на высоте, облитой солнцем: желтый дым, разметая, поволокло ветром по ее скатам, и сейчас же, после следующей команды, второй черный конус земли поднялся ближе первого разрыва и тоже мгновенно рассеялся. Что это? Вершину высоты замкнула вилка? Я не поверил, не мог поверить.

— Батарея, четыре снаряда, беглый огонь!

— Выстрел, выстрел, выстрел, выстрел! — крикнул телефонист.

Широкие молнии ударили там, в вершину высоты: объятая ураганом, она будто взметнулась в воздух, вихри дыма и земли застлали сияющее над высотой небо.

Утренний ветер быстро снес с вершины эту зловеще заклубившуюся черную тучу, погнал по полю желтое, просвеченное солнцем облако; оно унеслось, растаяло. И тогда напряженная, тонкая, кристальная тишина затопила все поле полигона, окопы НП. И я, изумленный этой молниеносной пристрелкой двумя снарядами без доворотов и поправок, этой спокойно-точной стрельбой на поражение, оглянулся на Скворцова, на офицеров со странным чувством волнения, что я присутствую при рождении феноменально талантливого командира батареи, виртуозно владеющего артиллерийской стрельбой. Офицеры-преподаватели не выказывали ни волнения, ни радости, в раздумье молчали, глядя на Скворцова: майор Рыжников с замкнутым лицом пальцами гладил бинокль и тоже не говорил ни слова. Генерал курил сигарету, прищурившись, пепел сыпался на его новый светло-серый плащ, он не обращал внимания на это. А Скворцов стоял, слегка одергивая гимнастерку, и только мальчишеские светлые волосы, выбившиеся из-под пилотки, выгоревшие брови, смешно облупившийся нос, мелкие капли пота на верхней губе объяснили мне, что это не офицер, не опытный командир батареи, а всего лишь курсант.

— Пулемет! — вдруг, встрепенувшись, хрипло крикнул генерал и почти подбежал к Скворцову, показал рукой в поле. — Вон, левее кустиков. Пулемет! Наша пехота залегла, пулемет мешает продвижению, косит людей. Уничтожить! Даю шесть снарядов на поражение!

— Цель понял и вижу!

Я увидел далеко слева от возвышенности высокие кусты, они качались среди солнечного блеска влажной травы, и понял тут же, что большой доворот орудий может быть неточен, не выведет первый снаряд на линию цели, осложнит пристрелку.

— Выстрел!

Снаряд, сопя, тяжко дыша, расталкивая воздух, прошел над НП, и с отдаленным громом возник разрыв около кустов. Поднявшийся дым плоско прижало ветром к земле, желтое облако расстелилось за бугорком, где был пулемет. Я не заметил, перелет это был или недолет. И, не услышав следующую команду Скворцова, я обернулся. Он, сжав губы, с напряжением смотрел туда, на цель, на бугорок, и все юное, темное от загара лицо его покрылось потом.

По-видимому, ветер помешал ему определить точность падения снаряда. Генерал с пустым мундштуком в зубах быстро раскрыл на ладони серебряный портсигар, протянул его Скворцову, сказал:

— Курите, нет?

— Не надо, товарищ генерал, — тихо ответил Скворцов, не оборачиваясь, и внезапно звонким голосом скомандовал телефонисту больший прицел.

Мне казалось, что первый снаряд упал дальше цели, — зачем же он увеличивал прицел? Это означало, что, беря цель в вилку, он не возьмет ее.

— Выстрел! — доложил телефонист.

Разрыв лег впереди бугорка, и вслед за этим поспешная команда Скворцова: «Батарея, четыре снаряда, беглый огонь!» — опять удивила меня своей стремительностью.

Когда дым рассеялся и снова тишина затопила НП, там, возле кустов, бугорка — пулеметного гнезда — не было. Оно сровнялось с землей, чернеющей огромными воронками.

Только после этого Скворцов провел пальцами по верхней губе и чуть-чуть улыбнулся. И тогда я понял: ветер унес дым первого разрыва за цель, и получилось впечатление перелета, в то время как был недолет. И вот Скворцов учел это вторым снарядом и перешел на поражение.

— Голубчик мой, умница, — неожиданно сломанным, задрожавшим голосом сказал генерал и, мигая, внезапно неловко обнял Скворцова, стиснул его, поцеловал в нотную щеку звучным поцелуем. — Мне, старику… спокойно… Спасибо, да… Идите, идите же, — забормотал он, уже оттолкнув Скворцова, и, почему-то нахмурившись, отвернулся со странно блестевшими глазами и тотчас сердито крикнул майору Рыжникову: — Ну, ну! Что вы стоите? Следующий стреляющий!

…Был вечер необычайно тихий, теплый; закат над лесами мерк, еще светясь, и в высоком позеленевшем небе покойно таяла перистая гряда алых облаков. И там, среди этой пустоты заката, мохнато зашевелилась, замерцала первая ясная вечерняя звезда.

Мы шли со Скворцовым по берегу реки, точно застывшей в своем течении, шли мимо розовеющих заводей, медовой свежестью недавно скошенного сена тянуло с лугов.

Скворцов вдруг улыбнулся и сказал:

— А вы умеете плавать? Искупаемся?

Мы разделись на берегу, под песчаным обрывом. Песок, нагретый за день, был еще ласково-тепел, плотен. Скворцов взобрался на бугор, разбежался, весело что-то крикнул мне и нырнул с обрыва в спокойную гладь заводи. Его гибкое бронзовое тело мелькнуло в воздухе и почти бесшумно ушло в розовую воду. Он вынырнул минуты через две и легко и сильно поплыл к тому берегу, оставляя за собой тонкую рябящую полосу на воде.

Я нырнул в теплую, будто парную, воду, поплыл к нему.

Через несколько минут мы сидели на берегу и курили. Скворцов, со слипшимися ресницами, с влажными волосами, свежий, сильный, смотрел на линяющий малиновый свет возле берега, говорил:

— Вы спрашиваете, почему я решил стать офицером? Я коротко расскажу.

В войну мама отвезла меня из Ленинграда в Крым, к своей сестре, учительнице. Мне было тогда семь лет, кажется. Война все же дошла до Крыма, мы никуда не успели уйти, в общем, остались в оккупированном городке. Я не буду подробно рассказывать, — вы знаете, что это такое… Главное — голод. Шли мы однажды с тетей по улице, и вдруг она упала от истощения, я никак не мог ее поднять. Увидел какой-то немец, остановился, засмеялся, потом вынул из кармана сушеную тарань, говорит: «На, бабка, кушай», — но в руки тарань не дал, а бросил в пыль и ногой подтолкнул: «На, на». Тетя тарань взяла, отдала мне и сказала: «Брось ее через забор, слышишь?» И я швырнул ее подальше, а так и хотелось зубами впиться в нее. Однажды налетели на бухту наши самолеты, стали бомбить, у немцев затонула баржа с продуктами. Узнав, тетя оживилась. Говорит: «Теперь мы будем ходить в бухту, плавать, закаляться — надо жить».

Она была крымчанка, плавала здорово, а я — как утюг. Но мы сходили с тетей в бухту только два раза. По взрослым в море немцы без предупреждения стреляли из автоматов, а на мальчишек не обращали внимания. Была осень, море стало холодным, сводило ноги, а тетя каждый вечер говорила: «Все время плавай в бухте, ныряй. Старайся быть больше в море, привыкай к холоду, это нужно. Потом поймешь. От этого зависит все». Целыми днями я торчал в море, нырял и выучился плавать.

Потом тетя посоветовала мне нырнуть на том месте, где затонула баржа, — узнать, что там за продукты. Я нырнул, чуть не задохнулся, но все же достал банку с консервами. Принес домой. И она сказала: «Ныряй, еще, еще, без конца ныряй, но когда нет рядом немцев». И я нырял до зеленых чертиков в глазах, доставал банки, закапывал в песок, а вечером за пазухой приносил. Мне уже казалось, что всю баржу разгрузили, а дома не было у нас ни одной лишней банки. Приходили какие-то люди по ночам, и она отдавала им все.

Однажды ночью пришли немцы и ваяли тетю. Она погладила меня по голове и сказала: «Если бы ты знал, как я виновата перед тобой!.. Прощай!..»

И я, помню, бросился к тете, но меня отшвырнули. Тогда я заплакал от бессилия. Вы знаете, что такое плакать от бессилия?

Тетю я больше не видел… До освобождения жил у одного человека, который часто приходил к тете за продуктами. Он был связан с партизанами. Вот так я решил стать офицером. И точно так же, как я научился плавать, я учился и стрелять: ночами сидел над формулами, над таблицами стрельбы… Слышите, в лагере горн? Ужин. Пойдемте!


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: