Маша сочиняла стихи и забывала их на тетрадных обложках, на промокашках. Я собирала четверостишия, ставила внизу даты, потом прятала их, сберегая для потомства, а многие помнила наизусть.
С моцартовской легкостью она перелагала свои стихи на музыку и исполняла их под гитару.
Лицо ее было подвижным, как у мима: она и им распоряжалась легко, без натуги. Разочарования, восторг, изумление сменяли друг друга, не оставляя места неопределенности. Отсутствие однообразия и было Машиным образом.
Смуглый цвет ее лица не зависел от времени года. Если кто-нибудь удивленно на этом сосредоточивался, Маша торопливо, успевая предварить вопрос, сообщала: «На юге не была. На пляже не загорала!» Даже при моей неспособности запоминать лица Машу я бы запомнила сразу. Она не прибеднялась, но и цены своей громко не объявляла. Все и так оценивали ее по достоинству.
Никто не считал Машу чемпионкой класса по «многоборью», так как она ни с кем не боролась: ее первенство было бесспорным.
Во всем, кроме женственности: тут первой считалась Ляля.
Лялина жизнь началась с потери. И хоть в первый миг она, разумеется, этого не ощутила, потом все более погружалась в воспоминания о том, чего не могла помнить: стала отрешенной, задумчивой. Красивые женщины даже во сне не забывают, что они красивы. Ляля же в ответ на похвалы оглядывалась, словно та, которой восторгались, скрывалась где-то за ней.
Красавицы привыкают к поклонению и уже не могут без него обходиться.
Ляля восхищенных взоров не замечала, и они от этого становились еще восхищеннее.
Мне самой от поклонников не приходилось обороняться — и я обороняла от них Лялю. Одним словом, под моей защитой находился весь дом Ивашовых.
Мама предпочитала взять этот труд на себя.
— Не живи чужой жизнью! — уговаривала она.
— А сама?
Мама не могла стать иной, чем была. Но поскольку самопожертвование пока что ей счастья не приносило, она не хотела, чтоб и я видела в нем свое жизненное призвание.
Мама считала, что ей тоже не грозят романтические атаки. Возможно; этот диагноз, поставленный еще в молодости, был неточным, поспешным. Но мама действовала согласно ему, и в результате наше семейство не имело мужской опоры, а у меня появились мальчишеские повадки.
Маша Завьялова также не подвергалась атакам... По той причине, что подступиться к ней не решались; надо было соответствовать ее уму и разнообразным способностям.
Маше сулили чин академика, Ляле — покорительницы сильного пола и создательницы счастливой семьи, а я просто была их подругой. Мне ничего не сулили.
Я гордилась Лялиной красотой и Машиными талантами более громко, чем гордятся собственными достоинствами, именно потому, что эти достоинства были все-таки не моими: в нескромности меня обвинить не могли.
— Ты продолжаешь жить чужой жизнью, восторгаешься не своими успехами,
— констатировала мама.
— Это плохо? — удивилась я.
— Сиять отраженным светом? — Она задумалась и повторила то, что я уже слышала от нее: — Смотря чьим светом! Но даже самый красивый и яркий меня не согрел. — Мама натянула на плечи платок. — Нет, не согрел. По крайней мере до сей поры.
Значит, она надеялась.
2
Третьего июля сорок первого года, сразу же после утренней речи, вошедшей в историю, мальчишки, которые были на один класс старше, побежали в военкомат.
— Может быть, рано? Только что окончили школу... — сказала мама.
Через несколько дней мальчишек побрили. Они смущенно ощупывали свои головы. И от этого казались беззащитными. А уходили на фронт...
Предчувствуя, что обратной дороги к дому может не быть, они стали объясняться Ляле в любви. Все подряд. Они не ревновали ее друг к другу.
Им важно было успеть высказаться. Я не оттесняла их в сторону, как прежде, а оставляла с Лялей наедине.
И к Маше, как мне стало известно, двое ребят с беззащитно-бритыми головами тоже решили, наконец, подступиться: им предстояли более рискованные атаки.
— Что ты им отвечала? — спросила я у Ляли: мне было интересно.
— Что люблю их. И буду ждать.
— Всех?!
— Всех до единого.
— Правильно сделала. А ты? — обратилась я к Маше.
— Говорила: вы еще поступите в институт. Еще поступите!
— И только?
— Кажется, да.
— Что ж ты? Такая умная...
— Этот агрегат, — она положила руку на сердце, — у Ляли умней.
Совершеннее!
Лишь в моей женской судьбе даже чрезвычайные военные обстоятельства ничего изменить не смогли.
— Прощай, Дусенька, — говорили мне мальчишки так же, как говорили учителям или соседям по дому.
— До свидания, — поправляла я их.
В начале месяца Ляля сказала мне:
— Папин стройгигант посылают на оборонительные укрепления... Я поеду с отцом.
— Тогда и мы с Машей поедем, — уверенно сказала я.
Машины родители понимали, конечно, какая у них выросла дочь.
— Про нее еще в энциклопедии напишут! — заверила их моя мама.
Они не возразили:
— Спасибо, Тамара Степановна.
Дочь была их единственным достоянием. Но этой драгоценностью они не хвастались, не прятали ее, не запирали на ключ. Да и комнату свою в коммунальной квартире тоже не запирали. Прятать и запирать они были не приучены еще и потому, что жили бедно, хотя, мне казалось, этого не замечали. Маша умела многократно и до неузнаваемости преобразовывать не только одну и ту же юбку — она и мебель постоянно переставляла, умудряясь нарушать незыблемые математические правила: от перестановки слагаемых сумма менялась — и комната каждый раз становилась иной.
Машины родители были доверчивыми и сговорчивыми людьми.
— Никакой опасности нет, — сказала я им.
И они мне поверили.
Мама ее, привыкшая подчиняться, поскольку решающий голос в семье принадлежал все же дочери, спросила:
— Вы одни едете... из всего класса? Только девочки?
— Едет Ивашов!
— Он сам? Тогда я спокойна.
Но моя мама неожиданно воспротивилась:
— Одних я вас не пущу! — Она, опекавшая два дома, две семьи за все ощущала как бы удвоенную ответственность. — На сколько дней вы отправляетесь? И где там жить будете? И кто вас будет кормить?
— С нами Ивашов едет. Ты понимаешь?
— Тем более!
Я изумленно уставилась на нее.
— Он тоже не приспособлен...
— Он?!
Мама н Ляля вперегонки заботились об Ивашове. Но, как свекровь уверена, что невестка не может заменить сыну мать, так и каждая из них считала, что ее заменить Ивашову полностью не сможет никто.
— Одних я вас не пущу! — еще решительней заявила мама.
— Что значит одних?
— Без меня вы там пропадете!
3
Нас отправили в дачных вагонах. Привычные скамейки, исполосованные стершимися рейками и утратившие определенный цвет; окна, верхняя половина которых, сопротивляясь, с натугой опускалась, нехотя открывая дорогу паровозной гари и ветру, — все это дразнило воспоминаниями о том, что было вот-вот, накануне, но уже стало невозвратимым.
С нами ехал Ивашов, и вагон на военный манер прозвали КП. Казалось, весь состав двигал вперед не паровоз, а этот вагон, находившийся в середине поезда. Спрыгнув на землю, подтянутый, скроенный с безукоризненной пропорциональностью, Ивашов все равно поправлял пояс и гимнастерку, подтягивал сапоги. Если ощущал, что каштановое море на голове «слегка разыгралось», приводил его ладонью в порядок. И шел вдоль вагонов. Его окружали, за ним с надеждой семенили по шпалам.
Люди боялись удалиться от поезда — а вдруг он тронется!
— Без нас не уедут, — успокаивал Ивашов. — Разомнитесь немного, прогуляйтесь...
— А людей это... не размагнитит? — спросил, я помню, заместитель
Ивашова по хозяйству и быту, человек со странной фамилией Делибов. -
Надо привыкать к законам военного времени!
— К большим законам не приобщают на мелочах, — ответил Ивашов.
Оглядел закованного во френч Делибова: на открахмаленный воротничок, как молочная каша на края переполненной кастрюли, наползала изнеженная белая шея.