Пока я размышлял таким образом, явился Рамзес Второй.
— Вот что, Луговской, — официально заявил он, не изволив поздороваться. — Прошлой ночью тебя понесло на наблюдения. Ты знаешь, что такое покой?
— Покой, — сказал Юра, глядя в потолок, — это когда лежишь неподвижно, сложив руки на груди, закрыв глаза и ни о чем не думая. Тогда ты называешься «покойник».
— Правильно, — согласился Рамзес, не вникая. — Вот и лежи, когда говорят.
— А погода есть? — спросил я.
— Есть, — ответил бесхитростный Рамзес. — Так ты понял? Покой. Никаких наблюдений.
— Ладно, — я махнул рукой, начал одеваться. — Драться будешь, Рамзес?
Рамзес пошел к дверям, бурча что-то себе под нос. Он не любил, когда перечили медицине.
— Одевайся потеплее, — сказал Юра. — И попробуй уговорить Абалакина…
— Хорошо, — ответил я. Мысли были уже далеко, в капитанской рубке звездолета.
— А тетради я завтра добуду, — сказал Юра с неожиданным ожесточением в голосе. — Хватит. Надоело. Сделай то, сделай это. Сам. Есть идеи.
Я оделся и пошел. Ночь… Ночи, собственно, не было. Взошла луна и разнесла темноту в клочья, осветив каждую песчинку на дороге, каждый бугорок на тропе к Четырехметровому. Только теперь я понял, почему нашу горку назвали Медвежьим Ухом. Луна высветила деревья на вершине — тонкие стволы, как мачты невидимых клиперов, и гора отбросила на плато странную тень, вязкую и размытую, острую и с фестончиком на макушке. Действительно, похоже на ухо. Название горе дали по ее тени, которую и видно-то не часто. Странное взяло верх над обыденным…
14
Рейс задерживался — на борту были экскурсанты. Ребята вращали купол, тыкали пальцами в клавиши, гоняли трубу телескопа по склонению и прямому восхождению, дежурный оператор настороженно следил, готовый вмешаться в любую секунду, время шло, и полчаса, выделенные Абала-кину, близились к концу.
Оставалось минут десять, когда Абалакин решил, что пора и показать что-нибудь, Бэ Эл Ящерицы например. Он задумчиво стоял перед пультом, переводя взгляд с листочка с координатами на желтые клавиши управления, и тогда я, легонько оттеснив плечом своего нового шефа, набрал заветные цифры. Абалакин удивленно посмотрел на меня, промолчал. Ребята толкались в тесной люльке, как школьники, хотя смотреть было не на что — Новая Хейли для них слабенькая звездочка, и только.
Мы стояли с Абалакиным под люлькой. Он смотрел на меня искоса, может быть, ждал, чтобы я начал разговор.
— На вашем месте, — неожиданно сказал Абалакин, — я бы не осуждал Михаила Викторовича. Конечно, он поступил… странно. Но, может, он прав… Я хочу сказать…
Окончания фразы я не расслышал. Люлька опустилась, ребята с гиканьем посыпались из нее, и я полез наверх. Звездолет стоял на старте, но я был убежден, что рейс сорвется — мало времени.
Начало полета я воспринял как удар, резкий, хлещущий— по глазам, ушам, нервам, будто действительно взревели стартовые двигатели. Никогда еще не было такого, но испугаться я не успел — мы прибыли. Золотой диск затопил поле зрения. Звездолет повис над поверхностью Новой Хейли, кипящее звездное вещество Ниагарой стекало из окуляра по глазам, мне казалось, что струйки капают на подбородок. Никакой сети я не увидел, она растаяла, сгинула, будто и не было. «Проиграли? — подумал я. — Неужели не укротили звезду, и я увижу сегодня последние часы цивилизации?»
Сколько продолжалось это купание в звездном свете? Не больше десяти секунд — я закрыл глаза, отдыхая, а потом чуть в стороне от диска Новой легко отыскал свою зеленую блестку. Звездолет мой падал на планету, и от этого неожиданного и жуткого ощущения у меня застучало в висках, подступила тошнота…
Нужно было зацепиться за что-нибудь взглядом, чтобы остановить падение. Я заметил на берегу темно-синего океана бурое пятнышко и повернул к нему на всей скорости, так что затрещали переборки, а невесомость сменилась тяжестью, рвущей сухожилия. Падение прекратилось. Звездолет висел над городом. Серебристые облака, растянувшиеся рваными нитями, бросали на дома и улицы извилистые ломкие тени, и мне казалось, что город — подводный. Все расплывалось в глазах, будто рябь воды мешала разглядеть подробности. Но все же я видел какое-то движение — словно рыбки мельтешили в подводных гротах.
«Ближе, — думал я, — еще ближе… Что это — машины? Или животные? А может, это они? Выстояли перед звездным ураганом, погасили пожары и теперь оплакивают погибших, приводят в порядок хозяйство, восстанавливают заводы… А может, не этим они заняты. Чужая жизнь — я видел лишь мгновение, страшное для них, но все же мгновение, не больше. И если я всю свою жизнь, ночь за ночью буду наблюдать за ними, подглядывать через парсеки пустоты, может, тогда я пойму хотя бы крупицу. Что они знают, что могут, чего хотят? Справедливы ли? Летают ли к звездам? Любят? Я не уйду из обсерватории, пусть хоть десять Саморуковых требуют моего изгнания. Мое место здесь. Мое и всех таких, как я, если они есть на Земле».
Так говорил я себе, а звездолет опускался ниже, и в туманной ряби я видел уже, что дома — не дома, потому что они меняли форму, вытягивались и сжимались, и точки на улицах — вовсе не точки, а диски, очень похожие на тот, в полматерика, диск-звездолет. «Если это они, — подумал я, — то, наверно, и диск с паутинкой был одним из них, огромным и живым, и, может, он пожертвовал собой, чтобы могли жить остальные?»
Бредовая эта мысль едва успела оформиться в сознании, когда диски заговорили. Мне послышался голос Ларисы и тоненький Людочкин голосок, как она утром сказала: «Папка пришел»… Неожиданно все перекрыл взволнованный баритон Саморукова. Я подумал, что шеф даст команду с пульта, и я поеду вниз, не увидев, не доглядев, не поняв…
Потом…
Что было потом?
В Костиной тетради остались несколько чистых страниц, и я продолжу записи…
Из больницы мы вышли под вечер. Лариса не торопилась домой, и мы бродили по кривым окраинным улочкам, все время сворачивали только влево, и почему-то ни разу не вернулись на прежнее место. Лариса плакала, и мне ничего не оставалось, как придумывать весомые и утешительные слова, хотя у самого скребли на душе кошки. Я так старался успокоить Ларису, что и сам поддался гипнозу слов. Исчезли и злость на Саморукова и тяжелое впечатление от длинных больничных коридоров. Только лицо Кости — осунувшееся, бледное — стояло перед глазами.
Я поймал какого-то врача, долго приставал к нему и ничего толком не узнал. Может, и не врач это был вовсе, а какой-нибудь санитар, и что он мог сказать, если третьи сутки Костя не приходит в себя и неизвестно, чем все кончится, потому что еще не наступил кризис…
Вижу, что записи мои сумбурны, мысли скачут. Нужно сосредоточиться. Выкурю сигарету и возьмусь опять.
Так. Вернусь к разговору с Ларисой. Когда мы, уже успокоившись, брели по улице Кирова, Лариса сказала:
— Я поругалась с Михаилом.
Сначала я не понял, о каком Михаиле речь. С трудом догадался, что Лариса имеет в виду Саморукова.
— Что ж, — сказал я, — значит, мы товарищи по несчастью. Я тоже поругался с этим Михаилом. Давно пора.
Я думал, что Лариса не станет продолжать, но ей хотелось выговориться. Думала она о Косте и рассказывала ему, а не мне:
— Представляешь, Махаил вчера приехал из обсерватории, явился и говорит, что надо срочно подавать в загс заявление: ведь потом воскресенье, а в понедельник он едет наверх— наблюдать. Я ему: «Как можно сейчас говорить об этом? Из-за тебя человек в больнице». А он: «Вовсе нет. История эта, говорит, лучшее доказательство того, что я бываю прав. Я запретил ему появляться у телескопа. Если бы он послушался, то спокойно паял бы контакты на заводе микроэлектроники. На большее его все равно не хватит…» И Михаил ведь не циник… Наверно, его не била жизнь. Наука, наука, а вокруг себя не смотрел. Да и Костя хорош. Ну почему, скажи, не жить им спокойно, как всем людям? Просто жить…