— А ну, киш отсюда, гайдуряки, баламуты! Осточертели своим бреньканьем! После смены и отдохнуть не дадут!
Сегодня разгонит, а завтра гуляки снова хохочут под окнами, будто нарочно испытывают терпение Ивана да его «дикость», — ведь заводится человек с полуоборота, чуть что — и уже вспыхнул, как порох!
Запрещенный плод сладок, Зачеплянка не раз в этом убеждалась. Однажды летом, когда в саду Ягора Катратого виноград наливался гроздьями, решил старик поставить над кустами электросторожа. Только дернет какой-нибудь из налетевших грачей за куст — и уже «есть контакт!», уже дребезжит звонок у деда в хате, — по тревоге выскакивает всклокоченный хозяин. И, конечно же, теперь даже те, кого раньше и не приманивал Ягоров сад, потянулись к запретному плоду, бывало, до полуночи в дедовой хате звонок не умолкал. Пришлось старику от своей сигнализации отказаться. То же самое и с Ивановой скамейкой: побренькать, сидя на ней, под окном у вспыльчивого Ивана — одно удовольствие… А сейчас скамейка пустует, — не потому ли и свободна, что хозяина дома нет, некого хлопцам поддразнивать и некому к ним из хаты разъяренным выскакивать… Скамья сама будто приглашает: сядь, студент, отдохни после трудов праведных! — Можно даже и прилечь на ней лицом к небу, да еще и помурлыкать ночным светилам.
Только студент разлегся, предвкушая блаженство покоя, как в открытом окне появилась заспанная Верунька. Круглолицая, полноплечая, склонилась грудью на подоконник, белым телом светит при луне…
Чудачества студента Веруньке хорошо известны. Это только у Миколы привычка в такую пору разлечься на чужой скамейке, в двух шагах от собственной хаты, и выдавать звездам свою самодеятельность, будоражить их звездный покой…
— Ловко ты устроился, — подает Верунька голос из окна. — И поешь неплохо, только если бы перестал, было бы для окружающих куда лучше… Детей мне разбудишь.
— Хорошо, молчу. Петь запрещаешь… ну, а думать можно?
— Какая-то уже нагнала дум?
— Увы, думы мои иного порядка.
— Какого же, если не секрет?
— Думаю, Верунька, размышляю, не записаться ли мне в секцию классовой борьбы?
— Это что-то новое.
— Именно такое объявление висит у нас возле деканата: «Записывайтесь в секцию классовой борьбы»… классической в смысле…
— Грамотеи, — Верунька тихо смеется.
Белые яблоки ее щек поблескивают, и плечи белеют, купаясь в лунном молоке, кажется, и пахнет от нее молочно. Давно не доярка, но и поныне Верунька будто молоком пахнет, как тогда, когда Иван впервые привел ее на Веселую. Водил да показывал ей поселок, похваляясь горделиво: «На нашей улице анонимок не пишут!» Годы прошли с тех пор. Тоненькой явилась на Веселую, а сейчас раздобрела, расцвела в счастливом замужестве, хотя на работе ей приходится нелегко в том грохоте шихтового двора, где Верунька не первый год высиживает смену за сменой, на свистящих сквозняках в кабине своего крана. В цехе ее называют ас-машинист. На работе лицо ее всегда в респираторной маске, которую она не снимает на протяжении всей смены, чтобы не отравляться едкой пылью агломерата. С важностью королевы восседает там Верунька высоко в поднебесье цеха, где-то там касается рукой железной гривы своего гиганта-крана, и он, послушный каждому ее движению, тотчас же передвигается куда надо, с грохотом черпает тонны ржавого лома, переносит в воздухе и с еще большим грохотом — в мульды, в мульды! На вечных сквозняках, в ядовитой пылище, в скрежетах железа — такова ее жизнь, день за днем в черной кабине, летающей над пеклом шихтового двора… А тут беленькая кабина ее хаты плывет среди цветущих акаций, и стрекочущий кузнечик где-то в бурьянах ткет и ткет передовой крановщице свою ночную поэму… И так всю ночь. И звезды галактик из глубин вселенной прислушиваются к тому стрекотанью кузнечиков земных…
— А ты слыхала, Верунька, получены будто сигналы какой-то далекой звезды… Астрономы зафиксировали: каждые сто дней регулярно повторяется, мигает из вселенной таинственный радиомаяк… Из какой-то, может, внеземной цивилизации подает голос, стучится в дверь…
— Их еще нам не хватало… Хотя, думаю, ты меня, разыгрываешь?
— Верунька, как тебе собор наш? Говорит он тебе что-нибудь?
— Не слыхала, чтобы он говорил.
— А ты вслушайся. Душой… Не ушами — душой вслушайся…
— Моей душе есть к кому прислушиваться: вот только что опять Ивана во сне видела… Будто дно ковша прогорело! Только подняли его, — дно — тресь! И совсем вывалилось… Металл разлился по цеху, уже и кран мой горит, железо горит, а Иван стоит и ни с места!.. Я ему кричу, беги, спасайся, а голоса нет, нету голоса — точно горло мне забили доломиты да магнезиты… Сгоришь, кричу, слышишь меня, Иван? От этого и проснулась… К чему бы этот сон?
— Факиром Иван вернется, йогом. Босой по раскаленному шлаку будет ходить.
— И зачем я его отпустила? Никогда больше одного не пущу. На край света посылать будут, и я с ним… Не то и жизнь так промелькнет, порознь…
Горечь разлуки в ее голосе, страстное ожидание. Весь мир для нее — в Иване. Создала себе его культ, да так, что никому и развенчать не удается. У других свары, неурядицы бывают, по судам да комитетам бегают, а у них в семье согласие, мир да любовь. Уже и дети школьники, а она все красуется перед своим Иваном, как девушка. Принарядившись, бежит в заводской парк всякий раз, когда ее сталевар с дружинниками там дежурит. Можно подумать, что из ревности бегает она разыскивать Ивана в парке. Верунька ревнивой себя не считает: не столько ревность, как гордость гонит ее в парк, ведь это одно удовольствие смотреть, как Иван с красной повязкой на рукаве, строгий, подтянутый, шагает среди публики, ведя по аллее свой заводской патруль! Хмель мигом проходит у пьянчуг, как только завидят Ивана Баглая: всякие подонки шарахаются в кусты. Надо им сматываться побыстрее, ведь сегодня дежурят мартеновцы, вон там рыжий Баглай со своими дружинниками идет!.. Не велика беда, что рыжим прозвали, зато сердце у него золотое — Верунька уж знает, — нежное, справедливое, за это и полюбила. Крепко о муже соскучилась. Иногда и ночью почудится: такси у калитки загудело, фары сверкнули… Приехал. А это, оказывается, всего-навсего очередную плавку выдают, света прибавилось… Для кого рыжий да дикий ее избранник, а Верунька не в силах скрыть гордости, когда на заводе заходит речь об Иване: вот уж мастер сталеварения! Виртуоз своего дела… И в душе ни малейших трещин — какой в жизни, такой и на работе — смелый, горячий, отсюда и умение, сталеварский талант… Я, говорит бывало, только к печи подхожу, и уже грудью чую, что там и как! Для Веруньки он первый из всех, чародей мартеновского цеха, недаром же именно на нем остановились, когда в Индию отбирали самых достойных. И хоть не диво теперь в заводских поселках услышать — тот на Асуане, тот в Афганистане, однако Веруньке кажется, что ее Ивану выпала честь особая — представлять украинских металлургов где-то аж в Бхилаи, в том жарком штате Мадхья-Прадеш…
— Вот будет сюрприз: приедет братуха, а собора нету…
— Как это нету? — удивилась Верунька.
— Сносить собираются.
— Впервые слышу. Выдумки это, наверное…
— Не выдумали. Мешает кому-то. А уж если он стал поперек чьей-то карьеры…
— Носишься ты со своим собором, как с писаной торбой. Мерещится тебе всякое… Скажи лучше, когда ты невестку матери приведешь? Наверное, уже приглянулась какая-нибудь из тех, что на шпильках?
— Нет, Верунька, пока без этого… Моя еще растет.
— Так трудно выбрать?
— А думаешь — легко?
Словно для того, чтобы рассмешить Веруньку, Микола рассказал, как они пошли с ребятами в субботу на танцы, на те самые твисты, которых Верунька не признает. Под конец вечера один тип, дегенерат кривоногий, отзывает их компанию в сторону, предлагает шепотом: «Девочек надо? Могу устроить…»
— Ну, скажи, не подонок? — и сейчас возмущается Микола. — Хотелось по тыкве ему дать, да передумали — незачем марать руки!
— А вы бы его сразу в штаб дружины, — строго заметила Верунька. — Там у нас для таких березовая метла приготовлена.