Заброшено кладбище, лишь в пасхальные праздники сходятся сюда старушки на поминки… Для них те, что лежат в земле, — не тлен, не распавшаяся материя, а словно бы какой-то подземный госпиталь живых, чувствующих… Целые династии металлургов захоронены здесь, тех, что копья поставляли на Сечь да гаковницы. Еще и сейчас кое-что оставшееся после них находят. Однажды выкопали в огороде у Кинебаса ковшик кремневый, толковали сообща, что оно такое, для чего? А потом додумались: да это же ковшик — металл разливать! Где-то тут, видимо, казацкие литейные были!..
Баглаи — выходцы из такого рода. Вслед за старшим братом и Микола — еще подростком — пошел на завод, впервые через синь очков, через глазок братниной печи увидел бурлящий, как в недрах солнца, огонь! Раз увидишь — и никогда, нигде не забудешь… А выйдешь после смены из заводских ворот, прямо перед тобой над деревьями парка — черный Титан Труда с разорванными цепями в руках, отлитый из первого металла революции. Отец твой с товарищами его отливал. Глянешь, и дрогнет что-то у тебя в душе…
Потом на велосипед — и айда по Широкой до самого дома. Низко пригнувшись к рулю, жмешь на педали, мчишься по мостовой, авоська с хлебом болтается, а в конце улицы катится в пылищу солнца красный арбуз. Грузовик впереди тебя несется с бледнолицыми заводскими мадоннами. Сидят в фургоне под навесом в рабочей одежде, натрудившиеся, неразговорчивые. Равнодушно из будки на тебя поглядывают. Какая-нибудь смешное, верно, что-то в тебе подметит, скажет что-то о тебе, лопоухом фабзайце, потому что все начинают хихикать, и ты им тоже зубы поскалишь, разве жалко? Потом у собора свернешь через майдан на свою заветную Веселую — и ты у цели. От закопченных заводских ворот до материнского порога — вот и весь твоей ранней юности путь.
В ремесленные и в ФЗО Зачеплянка теперь других послала, тех, у кого еще и ус не пробился, а ты вот уже студент, объятый думами, стоишь перед ночным, неисчезающим видением собора. Под сенью его протекала жизнь поколений. Были, прошли, теперь ты появился. И после тебя придут, будут жить в этой Зачеплянке люди иного склада, иных неведомых сегодня профессий… Кем ты будешь для них? С каким чувством тебя вспомянут? Говорят, что инстинкт смерти является определяющим в жизни человека. Будто все диктует страх перед неизвестностью, перед тайной исчезновения… Так ли это? Не больше ли должно пугать живущего то, что может он просуществовать бесцельно, пройти дорогу жизни человеком-авоськой, что могут отцвести его весны пустоцветом? Так в чем же все-таки он, «конечный смысл всей мудрости земной»? Как стать настоящим? Как совершенствоваться? Как жить, чтобы перед лицом вселенной почувствовать себя истинно венцом природы? Вот перед тобою шедевр, поэма степного казацкого зодчества. Есть в громаде собора свои ритмы, есть вольный полет вдохновенья, высокая любовь… А сотворишь ли ты нечто равное этому, нечто лучшее? В чем же твоя душа увековечит себя? Где они, твои поэмы? По словам Веруньки, девушки в такие ночи головы теряют от любви… А где же та, ради которой потерял бы голову ты, встретив ее на своем жизненном пути? Где та, которую воспел бы? Учат тебя, что любовь, возникшая на поздней стадии развития человечества, впоследствии стала торгом, ну а дальше? Будет развиваться, наверное же, в сторону прекрасного, а не уродливого… Чистое, святое это чувство всегда останется высочайшей песнью и жизни, и искусства… Но где же она, твоя еще ни разу не пропетая песня?
Молчит собор. Всякий раз, увидев его, Баглай испытывает странную печаль и вроде бы тревогу. Сдается ему, собор таит в себе что-то от стихии, что-то сродни тому великому, что навевает на человека степь, или эскадры туч, или окутанные вечными дымами черные индустриальные бастионы заводов… Немая музыка собора, музыка этих гармонически поднятых в небо глав-куполов — она же реально существует, ты можешь ее слышать, хотя другие, кажется, к ней глухи. Не злопамятна Зачеплянка, а все же, наверное, не может забыть, чем был когда-то этот собор, самый большой, самый пышный в епархии. Сколько голов затуманивал он чадом лампад, лживыми проповедями, дурманящим запахом ладана из размашистых поповских кадил… Тучные попы становились здесь еще тучнее, церковные старосты, стриженные под горшок, умащенные елеем, звенели горами медяков на блюдах, воровали, наживались на свечах, плуты подрядчики одним махом откупались здесь от грехов, нищие и нищенки умирали на папертях, а несчастные калеки, которые отовсюду тянулись сюда, чтобы исцелиться, дождаться чуда, так и оставались калеками, чуда не дождавшись… Горели свечи, сияли убранные рушниками иконы, певчие — на весь собор! — переливались райскими голосами, возвещая людям вечное блаженство на небесах, а после службы снова сбрасывало людей с небес в реальный жестокий мир хищничества, грабежа, нужды, мир бельгийских заводчиков и «родных» мордастых стражников, мир получек и забастовок, пьяных кровавых драк и тяжелого похмелья… Но все это ушло, растаяло вместе с чадом ладана, для студента осталось только это совершенное архитектурное творение, эта симфония пластики… Неужели снесут? Нет вроде бы причин сносить… Но уж если взялись за него, если стал он кому-то помехой, то причину найдут… Ох, трудно будет устоять ему! А потомки ведь придут, спросят: а ну, какими вы были? Что создали? Что разрушили? Чем ваш дух трепетал?
Беснуются зенитки, в небе свист и вой, сверканье самолетов, и солнце лохматое, ослепляюще-слепое, как взрыв. Силы войны сцепились на переправах. Днепр Кипит, содрогаются от бомбовых ударов берега.
Скорбно, конецсветно горят заводы.
В садах рабочих предместий горы боеприпасов, они тоже горят, снаряды рвутся, со свистом разлетаясь во все стороны.
Зной боя тяжело плавает по изуродованным садам; падает сажа, воздух отравлен угаром.
Все чадит.
И среди этого ада, в угарном раскромсанном мире, в окопчике меж подсолнухов златолобых — вдруг запищало.
Солдат пробегал как раз мимо окопчика — лицо залито кровью, перебитая рука висит — тоже вся в свежей крови… Все же он, оглушенный боем, истекающий кровью, услышал тот писк и остановился над окопом, над роженицей. И дитя ее новорожденное, только глазенки раскрыв, в удивленном неведении узрело впервые этот мир, увидело его в сплошной кровавости, солдатское окровавленное лицо нависло над окопом, расплывалось на все небо, и небо все багровело, курилось в дымах, и солнце плыло в кровавом ореоле. Таким было первое впечатление новорожденного, первые метки, что лягут где-то в недрах его подсознания.
— Скажите там, позовите кого-нибудь… — тяжелым стоном вырвалось из окопа измученное, материнское…
Боец стоял ошеломленный, забыв, что и сам истекает кровью: не укладывалось, видно, в голове, что среди этого хаоса уничтожения — можно родиться, думалось, что тут можно только умирать. Было невероятно, что вопреки и наперекор исступленному неистовству смерти вдруг появляется из недр небытия, вплетается в эти взрывы, грохот и чад маленький росточек жизни. Дивом из див было то, что это писклявое, розовое и беспомощное — и есть человек. Словно бы ослепленное кровавым пылающим взрывом Вселенной дитя закричало еще громче, как будто криком младенца из окопа сама земля возопила против этого конецсветного хаоса, со слепым, жутким, в осколки разбрызганным солнцем. Дымились воронки, вырытые смердящими бомбами. Подожженные снаряды сами выстреливались на краю сада, и слышно было, как с сухим, мертвящим шелестом падают гильзы в огородах, на кладбище.
— Позовите же, покричите кого-нибудь!..
Опомнившись, солдат попятился от окопчика, нырнул в подсолнухи, — вслед ему они еще какое-то время покачивали золотыми лбами.
Кровавый, жестокий день был, слепящий полдень.
О чем думала мать? Может, плакала? Может, чувство вины душило ее: зачем родила? Зачем пускает в такую жизнь? Хотела, чтобы явился он в мир красоты и радости, в мир лепестковый, а мир, в который вторглось ее дитя, встречает его смрадом, взрывами, неистовством смерти… Видимо, это плохая примета, что дитя в окопе родилось? И что первый человек, которого увидело дитя, был в крови (ничто, ничто так не пламенеет, как в полдень людская кровь!).