— Ну, как? — довольный словоизвержением стреляного набатовца, глянул Махно на Яворницкого.

— Да ничего, — ответил тот. — Только сабелюка у него, вижу, не по росту… До чего только оно и дойдет так. Кобурища до колен, сабли до пят… Оружие все большим становится, а люди все уменьшаются… Когда-то, говорят, были такие, что по лесам, как по траве, ходили, а теперь вон какие… Мелкота. Если дальше так пойдет, то станут и вовсе как мышата: по двенадцати человек в печи цепами молотить будут.

— Ох, дед, не забывай, что мы — анархи!

— Молчу. Знаю ведь, что от анарха до монарха недалеко.

Махну понравилась шутка. Похлопал нагайкой по штиблету, сабельку свою поправил, она тоже была длиннющая, подчас даже землю пахала:

— Вот ты, Яворницкий, думаешь о себе, что ты мудрец, что вся правда-истина только тебе открыта, а я тебе скажу, что сейчас такое время, когда вся правда здесь, на острие моей сабли!

— Возможно, возможно, — Яворницкий согласно и печально кивнул головой. — У вас она на острие сабли, а у меня там, на верхах собора, на его шпиле!

И все почему-то задрали головы туда, на шпиль, на маковку собора, загляделись и примолкли на какое-то время.

После минутного молчания Махно снова повернулся к Яворницкому:

— О запорожцах, говорят, ты все позаписывал, каждую росинку их славы собираешь. А кто же нашу славу собирать будет? Она ведь в тех же степях растет, и взгляд истории к ней прикован.

Нахмурилось чело Яворницкого, поверх голов махновцев засмотрелся казацкий профессор куда-то на юг, и думы его, может, были сейчас именно о той солнечной степи, степи молодости, славного прошлого и грядущего.

Атаману, же свое не давало покоя:

— Предания казацкие, они пусть посторонятся, лучше расскажи, какие предания о нас люди складывают? Иль не слышал таких?

— Почему же? Слышал. На базарах толкуют, что деньги ты якобы выпустил с надписью: «Гоп, кума, не журись, в Махна грошi завелись»… В Гуляй-Поле будто бы твои деньги только и ходят, а у нас на базарах их не берут.

— Хоть и брехня, а здорово, — хохотал Махно, и все его воинство ржало. — Таки надо будет взяться свои червонцы печатать… Ну, а еще что? — распалялся атаман любопытством… — Какие песни слагают о нас?

— А не рассердишься?

— Разрешил ведь — говори.

— Вот еще одна. — Яворницкий вдруг повел плечом, будто разворачиваясь в танце:

Эх, яблочко,
Куды котишься?..
Попадешься в руки к нам —
Не воротишься…

У Махно желваки заиграли под кожей, лоб покрылся морщинами, — знак, что не понравилась песня и что гроза надвигается.

— Дать бы тебе по кумполу, дед, за такие песенки, — и рука атамана, будто сама собой, потянулась к сабле.

И в этот миг рядом с Махно возникла его возлюбленная, с лицом изнуренным от бессонных ночей и попоек, та самая Галина, что однажды ночью голая прибежала к Махно, вырвавшись из рук его насильников, взяла атамана за локоть:

— Не спеши, батьку, за саблю эмирскую хвататься, ты же сам профессору разрешил… Вот тебе и припевки…

— Старый хрыч, много ты себе позволяешь… Скажи спасибо, что я сам вольнодум. А касательно припевок… врешь! Будут еще обо мне песни и легенды, успевай только записывать…

— А эту записал? — сверкнул на Яворницкого стеклышками пенсне теоретик:

Эх, яблочко, да с листочками,
Идет батько Махно да с сыночками!

Яворницкий ничего не ответил, с угрюмым видом, отстранив близстоящих, принялся закрывать тяжелые двери собора. Закрыл, задвинул засов и, на правах полновластного хозяина, снова обернулся своим сердитым усом к Махно и к его чубатым воякам: «Все, что за мною, не ваше, здесь я стражем поставлен, — так надо было расшифровывать его взгляд. — Кем поставлен — не ваше дело… Трупом лягу, а не пущу вас сюда с вашим свистом, ржаньем и глумлением…» В прищуренном глазу Махно нечто совсем иное злыми искорками сверкнуло: «Может, и вправду отделить эту упрямую вольнодумную голову от плеч? Эмирской саблей по шее рубануть, чтобы кровь брызнула из перерезанных жил, потом схватить за седой тот профессорский оселедец да потрясти перед толпой своих витязей половецких, пусть увидят, чем кончается пререкательство и как утверждает себя батьков „вечный абсолют“».

Поймав момент, Галина опять тронула атамана за локоть, с мольбой заглянула ему в глаза: «Неужели тебе еще и профессорской крови надо?»

— Ладно, — примирительно взмахнул плеткой Махно, — не оставлю сиротой твой знаменитый музей… Иди, усач, погуляй еще по свету… Ну, а чубы наши вольные в твоем музее будут? — и встряхнул лоснящимися патлами. — А топот копыт наших коней? А ветры, что в степях нам гудели?

Яворницкий развел руками, плечами пожал: не знаю, мол. Ветры, может, и будут…

Вечером после этого горели в плавнях костры, и кони фыркали, брезгливо отворачиваясь от пьяных махновских рож. Махно в эту ночь перепил. Тошно было у него на душе, почему-то казалось, что навсегда прощается с этим лесом скарбнянским. Всегда привлекал его этот лес, где запорожцы якобы закапывали свои сокровища-скарбы, где и он собирался, тайком от войска, закопать бочонки с золотом… А сейчас как-то по-осеннему неуютно здесь, тревожно. А ведь именно отсюда, из этого леса когда-то — ослепительным летом! — начинал он свою борьбу с гайдамачеством гетмана Скоропадского, тут был провозглашен «Батьком»… А теперь вот гложет душу тоска… Напился сегодня зверски. И, как водится в таких случаях, всячески выказывал презрение вшивым своим теоретикам, уверял, что от них, когда вместе ехали в тачанке, вши и на него перелезли, и нарочно чесался перед войском. Вечером плеяду теоретиков во главе с Бароном посадил вокруг костра, приказал поснимать рубашки:

— А то у вас и для них свобода… Зря скребетесь, распугиваете тольки… А вы ловите!

— Кого, батьку?

— Стада свои.

— Ты про насикомых?

— Не про насикомых! Про вшей! Свободы им не велел давать! Зорче наводи на них свою биноклю! (Это тому, который в пенсне.)

Оскорбленно подобрав отвисшие губы, теоретики уткнулись в рубашки. Барон недовольно сопел, с трудом подавляя в себе чувство обиды и протеста: как же так, его, старого прокопченного революционера, носителя всей анархии от Зенона и до новейших стихий, принуждают публично браться за такое неэтичное, никаких успехов не сулящее занятие. Однако приказ есть приказ. Перевернув разложенные на коленях грязные шмотки, он снова нацелил свое пенсне на кусучих, трудно уловимых своих врагов.

— Ты их выманивай, выманивай из засады на простор, — советовал ему Штереверя из штабной сотни, а сотня, как в цирке, с утехой и весельем созерцала мрачные усилия костлявых теоретиков, занятых столь низменным делом на самом пороге в царство вечной свободы.

Ничего, кроме холодного презрения, не чувствовал Махно к этим вшивым своим словоблудам, несмотря на то, что именно они больше всех старались обрядить своего атамана в уборы величия… Ты первый, ты избранник истории, гладиатор свободы на арене степей… А кто же ты в действительности на этой арене? Гладиатор или клоун? Властитель, кормчий стихий, или шут у ее величества истории, на вселенной ярмарке комедиант? Свобода, вечный абсолют — только и слышишь от этих немытых теоретиков, а сами ползают, как пресмыкающиеся, от взгляда, твоего цепенеют!.. Вечный абсолют! А почему же кровь брызгами летит от твоих тачанок на всю Украину? Стонут, шумят над тобой черные ночные дубы. В даль не проникнешь взглядом, потемнели горизонты, душат, теснят. А какими просторными были они в то время, когда ты, юный каторжник, впервые появился на гуляй-польских вольных ветрах, имея на вооружении лишь хрупкую мечту, взлелеянную идеалистами многих веков… Освобожу вас от любой власти, от любого гнета, только будьте мне верными бойцами, сынами анархии, сыновьями всемирной свободы! Без властей, без насилия диктаторов заживет наша степная республика… А сам даже диктатуры сифилиса и разбоя не одолел! Лишь, как исключение, позволил себе сегодня роскошь милосердия относительно профессора… Почему не рассек его, почему пощадил? К идеалу через трупы — так войско свое обучаешь. Расчищать, и только! Дух разрушения — твоя сила и твое знамя… А перед его правдой — ты, выходит, попятился… Сам себе изменил?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: