Лес полнится гвалтом пьяного войска, свист пронизывает темень, темень черную, как смерть, а у костров головорезы твои танцуют со шлюхами, хрипнут в песнях-криках:

За матерь, за Галину,
За батька, за Махна!
Ура! Ура! Ура!

На губах «ура», а сами только и выжидают, чтобы в трудную минуту связать своего атамана и выдать Соввласти за тридцать сребреников…

На днях ему щеку разнесло, рожа приключилась, не посчиталась, что перед нею властитель стихий… До крика обжигало болью, пришлось обращаться к бабке-шептухе. Покорно над миской с водой сидел, а та старая падалица-шаманка тыкала его, как кота, распухшей щекой в воду, костлявыми пальцами на темени что-то выкомаривала… «Откуда ты взялось, откуда прилезло? — злобно шептала, заговаривая хворь. — Я тебя выгоняю, заклинаю, проклинаю! Иди прочь во мхи, в камыши! В степи степные, в леса сухие!..» И все тыкала в миску яростно, властно, будто не болезнь, а его самого выгоняла куда-то в колдовские те степи степные, в сухие леса… Такою стала теперь твоя Махновия, и неизвестно, трепыхается ли еще где-нибудь в пеленках души юношеская твоя мечта, которую тебе суждено было взять грубыми кровавыми руками и понести по степям, где когда-то гуляло, в рейды ходило рыцарство запорожское… Под малиновым стягом ходили, и душа у них была малиновая, а какая она у тебя?

Позвал Ягора в ту ночь Махно, поставил юного коновода перед собой на допрос:

— Почему ж ты не стрелял, живым его отпустил? Чем он тебя приворожил, тот колдун Яворницкий?

— Не знаю, — шептал в смятении мальчуган.

— Россказнями о плугах, верстаках? Запорожцы, да гречкосеи, да чумазые заводские, — те стоят чего-то, а мы, выходит, ничто, проходимцы, разорители?

— Не знаю, не знаю, — упрямо твердил мальчонка.

— Чем-то полюбился он тебе? Бросишь меня? К нему переметнешься? — ревниво допытывался Махно. — Будешь с ним ложки из шрапнели отливать? — И, пронзая Ягора своими терновыми, приказал: — Смотри на меня! А то вокруг у всех зенки пьяные, с кровью, с мутью! Давно не видел чистых ясных глаз! Только у детей и видел…

В ту ночь сон его не брал. Сквозь тьму плавней, в сторону собора грозился Махно, похвалялся:

— Колокола твои поснимал и тебя сожгу!

И, может, ему в этот момент привиделась могучая фигура Яворницкого в дверях собора, когда тот руки раскинул, бесстрашно защищая: «Не дам!» Потому что опять бормотал угрозы в темноту:

— Сожгу, сожгу, не остановишь меня… Как только станет невмоготу, так и зажгу до небес ту свечку свою последнюю. Свечу свободы степям!..

Оставшись один, клевал носом атаман на пеньке, голова его падала вниз и снова поднималась, — он вслушивался в темень чащи, словно ему чудилось что-то.

Черные пифии ночной гуляй-польской тоски, может, тогда уже они прорицали ему крах? Может, предвещали ему тот Париж, где после прощального рейда, после горьких чужестранных блужданий, хмурый, измотанный человек будет забредать порой в советское посольство и, забившись в уголок кинозала, жадно, зверовато станет наблюдать на экране свою жизнь, мелькающие тени кровавых своих злодеяний. Увидит катастрофу последней переправы, услышит треск тачанок, перегруженных барахлом, вскрики людей и хрипенье коней, которые, запутавшись в упряжи, задыхаются, тонут в мутной воде; позор бегства увидит, ездовых, обрубающих постромки, и мохнатую пустую папаху чью-то на быстрине, и высокомерный блеск краг румынского пограничника. Торжествующий блеск поднятых кверху красных клинков сверкнет ему на том, на невозвратном берегу. Без золота, без сокровищ, только с гуляй-польскими вшами примет его берег-чужбины, берег его пожизненных скитаний. Примет, чтобы новым позором покрыть атамана и все его сатанинские усилия и чтобы уже где-то в знойных пустынях Сахары под наемными флагами иностранного легиона носились его последние тачанки, размалеванные облинялыми яблоками, забрызганные грязью степных украинских дорог…

19

Степи… Сызмалу входили они в сознание детей рабочего предместья. В балки степные, чертополохом заросшие, убегали с матерями прятаться от немцев. Оттуда через пригороды возят в августе полные грузовики рябых арбузов. И оттуда же в конце лета ветер гонит тучи пыли, она мешается с дымами заводов, — тогда все небо затягивается мглой. Еще знал Микола Баглай степи академика Яворницкого — степи седых курганов, в которых дремлют ненайденные творения греческих мастеров, скифские и сарматские сокровища, знал он их, как верную книгу, как хранилище казацкой истории, где под полынью в глубинных слоях ржавеет оружие витязей и нержавеющая их слава лежит.

И вот теперь предстали они перед Баглаем в расцвете лета, в жатвенном блеске солнца, степи плодородия, светлые бескрайние цехи под голубою крышей небес… Елькины степи! Солнечность красок, золото ворохов пшеницы, смуглость тел на токах, взблески улыбок, ритмы работы, красота и плавность трудовых движений, певучие голоса цветущих здоровьем токовых женщин — все это для него было связано с Елькой, он узнавал ее здесь во всем. Красные вороха пшеницы смеялись ему смуглостью ее румянца, пылью ее дорог клубились степные шляхи, с неба горячо целовало его Елькино солнце! В этих просторах, в этом раздолье ему неотступно светилась Елькина душа.

Провожая студентов на уборку, декан факультета предостерегал их, и в частности Баглая, как старосту курса, чтобы возвращались без историй, чтобы не пришлось и о них издавать приказ, как о прошлогодних… Был такой факт: несколько студентов из числа присланных на уборку кукурузы что-то там себе вообразили, из озорства нацепили на грабли подхваченную в тракторной бригаде измазанную мазутом тряпку и под этим черным гультяйским флагом носились по степи, — тамошний милиционер по всем стерням да кукурузным полям якобы за ними гонялся… Само собой разумеется, пришлось декану принять надлежащие меры после их рейда. Баглай успокоил декана: нынешние, дескать, если и поднимут, то только флаг цвета Днепра, голубой стяг любви… И этот флаг он развернул-таки, черт возьми, на все небо, с ним — на элеватор и с элеватора, только ветер в ушах. Вокруг — океан солнца, просторы, пахнущие вечностью, степные Гилеи, описанные еще Геродотом, где скифы-хлеборобы разводили знаменитых белых лошадей, так называемых царских, славившихся во всем античном мире. Табуны этих белых скакунов порой и сейчас еще с топотом пролетают мимо Баглая, гонит их буйное его воображение.

Грузят зерно студенты на токах. Купаются в сухих, шелестящих пшеницах. Голые по пояс, будущие инженеры и доктора наук, Геркулесы в очках и без очков, дружно, вдохновенно ухают, каждый мускул наслаждается свершением труда и обществу полезного и тебе приятного, да, впрочем, и для стипендии не лишнего, — имеешь возможность еще раз убедиться, что та «осознанная необходимость» и является одной из надежнейших истин жизни. Студенты быстро вошли в контакт с токовыми, приобрели среди них славу веселых, работящих людей. Губы запекшиеся, в чубах пылища, руки гудят, а им все нипочем! Нальют полный кузов зерном, улягутся сверху — и на шлях, в тучищу пыли, растянувшейся на километры, и сквозь нее — стремительным слепым полетом! На полдороге к элеватору, когда выскакивают на кряж, виден становится далекий, на горизонте, собор. Стоит, тянется к солнцу своими сверкающими полногрудыми куполами! Сухой степной воздух обтекает его, струится, и он выступает из того струящегося марева и сам будто марево. Певучий собор! — так о нем хотел бы сказать Баглай, о гармоничном соединении его глав, застывших — повыше и пониже — словно в беззвучном солнечном вечном танце…

Напарник Баглая, Геннадий, с факультета холодной обработки металлов, сквозь запыленные очки не очень-то приглядывается к собору, почти не проявляет к нему интереса. Темный человек! Ему в этом сооружении видится нечто малооригинальное, чувствуется, мол, отголосок собора св. Петра в Риме, подражание проекту Браманте. Но так мог бы рассуждать только какой-нибудь жалкий тип, воспитанный на «теориях влияния», а не современный интеллектуал, — уже волнуется Баглай. Как можно не почувствовать, что перед тобой совершенно самостоятельное творение архитектуры, достаточно только взглянуть на это нарастание куполов, на шатры глав, перехваченные внизу, словно крепко затянутые казацкими поясами! А сама тайна расположения глав — ведь все девять маковок увидишь отовсюду, с любой точки они возникают перед тобой, движутся, как живые! Как это достигнуто? Если и есть элемент западного барокко, то разве что в живописности и в порыве ввысь. К тому же известно, что казацкий архитектор собора личность исторически реальная, летописно засвидетельствованная, — казацкому подростку в плавнях во сне явился образ этого собора! В такой же, как сегодня, знойный летний день, богатый миражами, в коротком сновидении открылся он юному гению. Родился в его поэтическом воображении сразу, как единое совершенное целое… Баглай загорается, когда речь идет об истории возникновения собора и связанных с ним легендах, свидетелем выставляет, конечно же, академика Яворницкого, а Геннадий слушает улыбчиво-отвлеченно, о чем-то даже переспрашивает. Однако на обветренных губах его теплится ирония!


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: