— До каких пор? — хриплым голосом проговорил комиссар, который тоже стоял у рации. — Вот-вот станция! Ты представляешь себе, что будет? На станции санитарный поезд, эшелоны…
Командир провел рукой по мокрому лбу, стирая пот, и с такой силой тряхнул рукой, словно пристала к ней какая-то мразь…
Трубка молчала.
Возможно, там тоже задумались над тем, о чем здесь забеспокоился комиссар.
— Командир, принимай решение! Эти гонки уже недопустимы! — решительно сказал он.
Капитан почему-то снял шапку. Лицо его покрывали красные пятна. Встречный ветер развевал волосы.
— На каком расстоянии от вас платформа? — крикнул он в микрофон рации.
— Метрах в трехстах, — приглушенно послышалось в наушниках.
— Нелидова! — крикнул капитан. — Срочно останавливайте дрезину, ставьте ее на тормоза, а сами прыгайте! Оба немедленно прыгайте! Прыгайте в разные стороны! Это приказ, вы меня слышите? Тормозите и прыгайте! Скатывайтесь по насыпи подальше!.. Почему вы молчите? Марина!..
В это время бронепоезд прогрохотал на входных стрелках Жихарева.
Мимо пронеслась полуразрушенная водокачка.
— Мы на станции! — воскликнул комиссар. В его голосе прозвучала тревога. Он протянул руку к микрофону…
— Нелидова! Говорите, что там у вас!
— Тормоза не держат, товарищ капитан. Путь мокрый, мы все еще катимся по рельсам… платформа быстро приближается…
— Не ждите полной остановки дрезины, закрутите до предела тормоза…
Дрезина молчала.
— Марина! Марина! — надрывался капитан.
В это время рация вновь заговорила.
— Дрезина и платформа совсем рядом. — Голос Нелидовой звучал до жути спокойно. — Мы с Тереховым уже приняли решение: включаем переднюю скорость…
Балашов как будто оглох и онемел. Он перестал командовать, понимая, что уже все поздно…
— Товарищ капитан, друзья, прощайте!.. Не забывайте нас!.. — послышалось из рации…
В это мгновение ужасающий грохот поглотил все звуки.
Мы оцепенели от ужаса.
Капитан так и застыл, склонившись над рацией, только микрофон выпал у него из рук.
Бойцы расширенными глазами вглядывались в туманную даль.
Никто не проронил ни слова.
Некоторые уже успели обнажить головы.
Не знаю, сколько времени длилось наше скорбное молчание.
Как бы сквозь сон слышал я голос комиссара.
Поразительно изменившимся голосом он что-то громко говорил с командирского мостика. Бойцы молча слушали его захлебывающуюся речь.
А капитан стоял все так же неподвижно, неестественно согнувшись. Он исподлобья глядел туда, где вперемешку с белесым туманом клубился густой черный дым.
Я не помню, как мы вернулись.
Бронепоезд остановился, паровоз спустил пары.
Бойцы мрачные, понурые молчаливо сходили с платформ и собирались группами.
Стояла мертвая тишина.
…По платформе застучали сапожки. Бледная, заплаканная Тоня Еремеева как-то несмело, точно украдкой, подошла к нам, утирая платком глаза.
— Товарищ капитан!..
Балашов не отозвался.
— Что вы?.. — спросил я.
— Это вот Марина дала мне перед выездом… просила, если что случится, чтобы домой переслали… — и она протянула мне сверток, обернутый в газетную бумагу, перевязанный голубым шнурком.
Я безотчетно развернул его.
С фотографии строго глядела пожилая женщина.
— Это учительница Марины… она столько про нее рассказывала, — сквозь слезы проговорила Еремеева.
С другой фотографии улыбался бравый лейтенант в морской форме.
— Маринин брат, он тоже погиб недавно.
На третьей фотографии была она сама, Марина Нелидова. На обороте торопливым, но четким почерком было написано:
«В день поступления на филологический факультет Ленинградского университета».
— Товарищ капитан, — снова обратилась Еремеева к Балашову. — Я никогда себе не прощу, если не скажу вам… Марина любила вас!
Капитан покачнулся, точно в спину ему всадили нож.
Еремеева, не прибавив ни слова, торопливо сбежала с платформы.
…Мне казалось, что не три фотографии, а три человеческие жизни лежали на моих ладонях…
А в ушах звучали слова Нелидовой: «И тебя настигнет пора сожаленья…»
Видно, никому не избегнуть этого горького чувства.
Сожаленье… Сожаленье — это червь сердца, который без устали точит его.
…А капитан все стоял неподвижно и глядел в туманную даль.
По запавшим небритым щекам его катились слезы…
Перевела Камилла Коринтэли.
ДОЛЬШЕ ВСЕГО ЖИВЕТ НАДЕЖДА
Серое небо, тяжелое, давящее, бескрайнее, гигантским куполом нависло над землей. Нависло так низко, что кажется: руку протяни — коснешься.
Огромные ели в снеговых бурках стоят неподвижно, застывшие от мороза, стоят, как нарисованные, упираясь резными верхушками в небосвод.
Плавно, бесшумно, мерно падает снег.
Тишина вокруг, удивительная тишина…
Смерзшаяся, обожженная морозом, изрытая окопами, прошитая колючей проволокой, исковерканная дотами, землянками, блиндажами, искромсанная гранатами и минами земля — точно покойник под белым саваном. Но это лишь до тех пор, пока не проснется над ней боевой вихрь и не изорвет снежный покров, обнажив изъязвленное тело ее.
Едва забрезжится, как залп первой пушки, будто кинжалом, вспарывает тишину. А следом вступают остальные орудия; и мощный грохот прижимает тебя к земле, берет в тиски и не отпускает.
Разрывы мин или гранат вздымают кверху целые фонтаны земли, белый нетронутый снег, выпавший в ночь, к вечеру становится черным. Непорочная белизна оскверняется багрово-ржавыми пятнами, покрывается черной пеленой.
Но в один из морозных декабрьских дней на наших позициях с самого утра установилась удивительная и непривычная тишина. Орудия и на нашей, и на вражеской стороне, словно по уговору, молчали.
Медленно, уныло, нехотя подползал к своему рубежу полный тревог и гроз сорок второй год. Для нашего фронта он был не легче сорок первого и тянулся длиннее и тягостнее.
Тишина на передовой — страшное дело. Она похожа на тот обманчивый покой, который наступает в природе перед ураганом. Ты все время в напряжении, все время с затаенным волнением ожидаешь, когда же громыхнут пушки, затрещат пулеметы, завизжат мины…
Вероятно, поэтому я выходил то и дело из укрытия, чтобы понаблюдать за немецкими позициями, находившимися шагах в трехстах перед нами. Но оттуда не доносилось ни звука.
Причину этой странной тишины мы, впрочем, разгадали довольно скоро: приближалось рождество, и немцы хотели отпраздновать его в более или менее «мирной» обстановке.
«Мир», какой худой он ни был, в ту пору устраивал и нас: недели через две нам предстояло перейти в наступление по всему фронту, к которому надо было подготовиться.
Потому-то по обе стороны «ничейной» земли царила тишина, хотя обе стороны не прекращали наблюдения ни на минуту.
Тихо было и в тот памятный для меня день. К исходу его, в предвечерье, когда сырость пробирает до костей, ко мне в землянку ввалился наш комиссар Астахов, весельчак и рубаха-парень, и сообщил, что по распоряжению штаба полка сейчас к нам прибудет бригада артистов.
Из каждого взвода предписывалось выделить по два отделения и направить в большую землянку на запасных позициях. Кроме того, нам надлежало накормить артистов ужином, угостить их как можно щедрее, поделиться с ними нашей порцией водки. Организация всего этого поручалась мне как командиру батареи.
Закончив необходимые приготовления, я велел одному из взводных пригласить бойцов из соседних батарей, а сам вместе с Астаховым отправился встречать гостей.
С тыла, примерно в полутора километрах, за нами был густой лес. Наши автомашины и тягачи днем не покидали лесной опушки, потому что стоило кому-нибудь из них высунуть оттуда нос, как немцы, беспрестанно наблюдавшие за нами и всегда все прекрасно замечавшие, тотчас открывали огонь и выводили из строя наш транспорт. Поэтому автомашины, подвозившие нам продукты и боеприпасы, останавливались в лесу, а мы уже сами, на собственных спинах, волокли грузы или, в лучшем случае, везли на телеге, запряженной клячей.