Едва мы с Астаховым вошли в лес, навстречу нам, пофыркивая, выкатился старенький обгоревший автофургон с брезентовым покрытием. Сидевший в кабине сержант с автоматом через плечо браво соскочил на землю и с особенной торжественностью бойко отрапортовал о прибытии артистов.
Кто побывал на фронте, тот хорошо помнит, какую неповторимую радость приносил бойцам приезд на фронт музыкантов или певцов. Самая простая, незатейливая мелодия, бесхитростные звуки гармоники чудесно преображали, наполняли каким-то возвышающим чувством и с удивительной живостью восстанавливали в воображении пленительные картины мирной жизни, заставляя беспричинно смеяться или проливать слезы.
Мне не впервой доводилось испытывать это, и потому так было понятно восторженное состояние сержанта, тем более что он и не пытался его скрывать. Зато я как командир стеснялся проявлять свое настроение и старался вести себя как можно «обыкновеннее».
Я приподнял брезент над задним бортом и заглянул в автофургон. Из сумрачной глубины на меня смотрели изможденные лица… Сердце сжалось от сострадания.
Артисты, словно подсудимые, сидели на укрепленных вдоль бортов досках. Они принужденно улыбались и, не знаю уж от сознания ли, что находятся на фронте, или от чего другого, выглядели жалко и растерянно.
Дай бог здоровья нашему общительному и находчивому комиссару: он пророкотал какое-то приветствие, поздравил гостей с благополучным прибытием, и все это сопровождалось энергичными взмахами его длинных рук — точно ветряная мельница вскидывала крылья. Затем он набросился на крюки и цепи, опустил борт, чтобы гостям было сподручнее спрыгивать с машины, и крикнул им с грубоватым добродушием: «А ну вылазьте-ка быстрее, пока немцы по нас не ударили!»
У гостей от холода и долгой неподвижности онемели руки и ноги. С грехом пополам выбирались они из машины. Комиссар с раскрасневшимся лицом кому подавал руку, кого хватал в охапку и с осторожностью, точно малого ребенка, опускал на землю.
Всего артистов оказалось двенадцать. Двенадцать нахохлившихся, съежившихся человек, кутавшихся бог знает во что. Для суровой северной зимы одеты они были чрезвычайно легко. Лишь двое были в ватных штанах и полушубках.
Очутившись на земле, они начали прыгать, чтобы как-то размять затекшие члены, вернее, не имея сил, просто топтались на месте, не переставая улыбаться смущенно и виновато.
Я продолжал молча стоять возле машины, и, наверное, лицо мое оставалось суровым, как всегда, когда все мое существо пронизывало сочувствие.
Как я уже говорил, это была не первая моя встреча с артистами на передовой. Но на этот раз я выступал в роли хозяина и принимал гостей на так называемой передовой линии. Внезапно я подумал о том, как слабы и уязвимы эти люди, я осознал, что только великое чувство долга привело их сюда, к нам, что на мне и моих подчиненных лежит ответственность и обязанность защищать и оберегать их, беспомощных, безоружных…
Я глянул на комиссара. Он тоже показался мне непривычно задумчивым и притихшим. Ясно, что и его обуревали те же чувства.
Хотя, если уж на то пошло, почему это приехавшие артисты вызывали во мне жалость? Напротив, возможно, они жалели нас, ведь это мы постоянно находились там, где в мгновение ока человек может оказаться добычей смерти…
И тогда я понял, что забота о другом человеке есть та великая точка опоры, которая помогает добиваться невозможного.
Мы с Астаховым глядели на наших гостей так, как родители взирают на своих младенцев, к которым они испытывают не только любовь, но и необъяснимую жалость, — вероятно, из-за полной беспомощности последних.
Оттого-то к радости, которую дарит каждая новая встреча с искусством, по которой мы так истосковались, примешивалась то ли укоризна, то ли угрюмость. Было больно смотреть, как они брели мелкими неуверенными шажками, подняв сжатые плечи и втянув головы, как испуганно озирались вокруг, делали друг другу предупреждающие знаки, слыша стрекот пулемета или завидев вражескую ракету, внезапно освещающую окрестность блеклым мертвенным светом.
Я шагал за ними и никак не мог разобраться, почему мне так нестерпимо жаль этих людей, истощенных и измученных ленинградской блокадой, — за это вот страдание, которое довелось им испытать, или за что-то иное, пока еще мне неясное.
На этот вопрос ответ мне дал, сам того не подозревая, все тот же Астахов. Тем временем мы подошли к большой землянке, приспособленной под клуб. Он остановился у порога, пропуская вперед гостей, и, когда они поодиночке вошли через узкий вход внутрь землянки, обернулся ко мне, положил руки на плечи и, глядя в глаза, сказал:
— Я сын ремесленника, понимаешь, в искусстве немного смыслю, но артиста я всегда представлял красиво одетым, гордым и уверенным. В детстве я даже втайне завидовал им. Да, артиста я мог себе представить только гордым. Он должен быть недоступным, недосягаемым, сытым — во, брат, сытым! — понимаешь, а эти… мне Шмага вспомнился из «Без вины виноватых»…
Эти мысли были созвучны моим и потому запали мне в сердце.
— Они приехали к нам не как жрецы искусства, — возбужденно продолжал Астахов. — Это люди, которых привели сюда какие-то особые обстоятельства. Подумай сам: люди, которым вовсе не до песен и плясок, голодные, холодные, не евшие, может статься, целую неделю, измученные физически и душевно, будут петь и плясать, чтобы доставить нам удовольствие, Понимать это и глядеть на них грустно, брат!
— Ты прав, — проговорил я. — Но упаси бог дать им это почувствовать, потому что ими движет чувство долга и желание причаститься к общему делу. Они сознательно идут на упрощение великого искусства, и это сознание помогает им преодолевать страшные трудности… И знаешь, если бы им пришлось с самого начала сражаться с оружием в руках, вероятно, из них получились бы воины не хуже нас с тобой. Но дело не в том, что они приехали сюда развлекать нас, — я уверен, что об этом они сейчас не думают и не считают это бедой. Беда в том, что война вырвала их из празднично освещенных театров, из нарядных концертных залов, сверкающих хрусталем и мрамором, швырнула в дремучие леса и голые поля. Очень я боюсь, что наша аудитория не сумеет по-настоящему оценить их высокое искусство, их профессионализм, их мастерство, приобретаемое ценою жизни. Как знать, может статься, сердца сегодняшних зрителей, огрубевшие в суровых условиях, не смогут понять и прочувствовать того, что является смыслом и целью всей их жизни…
Когда мы с комиссаром спустились в землянку, она была полна людей. По стенам развесили лампочки, снятые на время концерта с автомобилей, наскоро подсоединив их толстыми черными проводами к установленным тут же аккумуляторам. Нашим отвыкшим от электрического света глазам землянка показалась ярко освещенной. Астахов даже прикрыл глаза ладонью. Вход надежно завесили старыми, выцветшими, видавшими виды солдатскими одеялами — чтобы не нарушать светомаскировки. По обе стороны двери стояли старшины. Каждый раз, когда открывалась и закрывалась дверь, они тщательно поправляли одеяла.
В противоположном от входа углу очень вытянутой в длину землянки в нерешительности топтались артисты. Они ждали нас с Астаховым, видимо соображая, не пора ли начинать готовиться к концерту. Шагах в двух от них замерла живая плотина коротко остриженных людей в выцветших зеленых гимнастерках с суровыми лицами и сверкающими глазами. Кто успел сесть — сел на доски вдоль стен, служившие лавками, остальные разместились прямо на земляном полу. Иные сидели, поджав ноги на восточный манер, иные — подтянув к подбородку колени.
Стоял тяжелый запах пота, махорки, кожи, запах солдатских сапог и оружия, который перекрывает все запахи и пропитывает тело.
В землянке царила тишина ожидания, напряженная звонкая тишина. Каждый думал о своем.
Но кто знает, о чем именно думали сейчас эти оторванные от родимого очага и привычного дела парни с сильными большими руками, в вылинявших гимнастерках, на которых поблескивали ордена и медали. У некоторых было уже по нескольку наград.