Тоска... "яко не оправдится перед Тобою всяк живый. И паки рече: смирися и спасе мя. Сердце убо есть фарисей, иже не сохрани добродетели, но о исправлениях величается, и на ленивейшие возносится, невесть бо о себе писанного: не хвалитися, рече, не глаголите высокая в гордыни своей, ни да изыдет велеречие из уст ваших".
Мы остановились в очень красивой местности на берегу речки и стали выгружать ящики. Я уже, конечно, догадывался, что никаких обезьян не будет. Но никак не думал, что настолько. Что настолько их не будет, обезьян...
Нет, мы не сразу принялись за уничтожение содержимого наших картонок. Спектакль, поставленный Гививовичем для меня, еще не был окончен. Вчетвером, Гививович, альфа-самец, барабанщик и я, мы переправились через реку Водобоязнь по канатной дороге. Люлька была рассчитана на одного, так что мы это и проделали четыре раза. Первым пошел альфа-самец, затем я. Было весело надевать рабочие рукавицы, перебирать ими по канату, смотреть с высоты вниз на буруны и водоворотики горной обезьяньей реки Водобоязнь. Конечно, страшно - я понимал обезьян. Они и близко к реке не подходили. Во всяком случае, когда я высадился, их там не оказалось. Все-таки я разволновался - если не от достижения конечной цели, то от достижения конечной точки. Я высадился на берег, и альфа-самец приветствовал меня звуками гонга. Гонгом была ржавая рельса, висевшая на удобном для того суку удобного для того дерева.
"Мы немного опоздали, - пояснил Драгамащенка. - Они нас ждали к часу".
Скепсис мой был оправдан. Возможно, обезьяны здесь когда-то были:
дощатые домики, вроде преувеличенных ульев, размером с пляжную кабинку, стояли в ряд, но на каждой дверце висело по ржавому же замку. Длинная стойка тянулась перед домиками: не то высокая скамья, не то низкий столик, совершенно пустая. Да, недаром все остались на берегу.... они-то знали. Гививович не мог оставить меня одного, Драгамащенка был в курсе, а барабанщик, возможно, не был.
"Скорей, скорей!" - кричал Драгамащенка якобы ушедшим в лес обезьянам, а на самом деле поторапливал и тех, кто переправлялся следом, и тех, кто остался на том берегу заниматься главным, как впоследствии оказалось, делом.
"Скорей, скорей!" - кричал он противным голосом альфа-самца и бил в рельсу. Звуковые волны взбегали вверх по холмам и предгорьям, проникая в лес, беспокоя призрачных обезьян. Потом Драгамащенка уставал и закуривал. "Далеко ушли", - сокрушался он.
Он делал вид, что они обычно приходят к часу: авось привезут подкормку, а если никого нет, уходят обратно пастись: желуди, орешки, корешки... Ну да, грибы-ягоды, усмехнулся я. Это летом, сейчас осень, пояснил он. Я спросил Драгамащенку, какая была первая одежда человека, и он не мог мне ответить. Очень заинтересовался Гививович, и я ему подсказал, что - кобура. Барабанщик подхватил тему, наверняка утверждая, что первой музыкой, да и вообще первым искусством был барабан. Вот и барабанщик оказался интересным человеком...С ним мы поговорили о великом Тарасове. "Владимир Петрович?" - насторожился Гививович. Ах, я забыл, что нельзя называть никаких фамилий!
"Скорей! скорей!" - снова замуэдзинил Драгамащенка. Мы беседовали с барабанщиком об экуменизме, отойдя от Гививовича в сторонку. Драгамащенка для убедительности прошелся вдоль домиков и пошатал замки. Сейчас еще тепло, к зиме откроем... оправдался он, поймав мой взгляд, и, чтобы я поверил, один из замков открыл, достал из пустого мешка горсть чего-то вроде, как он пояснил, "гранул" и щедрым жестом сыпанул их на пустующий обезьяний бар, потом подумал и сыпанул еще горсточку. "Этого хватит?" - спросил я. "Пока хватит, - сказал он, - пока еще им должно хватать подножного корма".
Барабанщик, найдя на рельсе уязвимые для трех нот места, подбирает на ней обезьянью вариацию собачьего вальса.
С того берега уже звали.
"По-видимому, они зашли слишком далеко", - извинялся Драгамащенка. "Пожалуй, их не стоит больше ждать", - согласился с ним Гививович.
"Нет уж, подождем", - твердо заявил я и пошел обезьянам навстречу.
"Стойте! туда нельзя! - закричал Драгамащенка. - Они вас без меня разорвут!"
"Кто разорвет?" Я уже не мог удержаться.
"Да обезьяны же! Вы не знаете, какая это сила. К ним нельзя подходить и на шаг ближе альфа-самца".
"Где вы видите обезьян?" - продолжал я.
"Да они в любой момент могут появиться!"
"Вот как?.."
Я сделал еще шаг и замер. Что-то остановило меня. Я стал прислушиваться. Ничего. Показалось. Но что-то повисло в воздухе, как еще одна тишина. Она напряглась, натянулась, как незримая преграда, прогибаясь в мою сторону. Я всматривался в поредевшую листву взбегавших вверх дубков и в очертаниях ветвей высматривал обезьяну, как на детской рисованной загадке имени Набокова: найди матроса и мальчика. Они прорисовывались то там, то там, зависнув в неудобных позах, выжидая, что ли, когда мы уйдем. Мы ждали их - они нас. Обезьяна таилась уже за каждым стволом - но как же умели они ждать! ни веточка не шевельнется, ни листик не прошуршит. Звенящими этими листьями был усыпан весь склон - ни шагу здесь нельзя было ступить без оглушительного шороха: как они подкрались?..
Никуда я отсюда не уйду, вот что. Пока не дождусь. А поскольку они не придут сюда уже никогда, поскольку Гививович с фальшивым альфа-самцом все настойчивей демонстрировали топорность своего замысла, предлагая откровенно сыграть в их игру, поскольку никаких обезьян и в помине - тем более дождусь, тем более никуда не умру, никогда не уйду! Мне опять захотелось умереть, как жить, - вот здесь!
И это был третий храм, в котором... Закрытый без Торнике, дырявый со старушкой и вот этот... В конце концов, именно сегодня, второй раз в жизни, на мне нет греха! И чем же это не храм, когда...
Когда вокруг - вот это все. ВСЕ! Понимаете или нет, ВСЕ!.. Только уйдите все, уйдите все Христа ради! Христом Богом вас прошу, в последний раз: уй-ди-те! Оставьте меня одного! жрите, пейте на том берегу, раз вам уже невтерпеж... сгиньте, рассыпьтесь... Изыди!
Господи! каким золотом усыпал Ты мой последний шаг! Какие голландцы расписали мне этот пейзаж красками, которым сразу триста лет, в не просохшем еще мазке! как светится этот коричневый сумрак! Да святится Имя Твое! Какую тишину развесил Ты на этих ветвях! Да приидет Царствие Твое! Заткнись, падла! забудь слова! молись, падла! Скорей, скорей! Молись, сука! Плачь, смейся, рыдай, ликуй, свинья ты моя бестолковая... Да будет воля Твоя!
Тишина разбухла, пропиталась ожиданием, как губка. Какой ливень извергнется из этой невидимой тучи молчания?..
И я услышал, как лопнула тишина, с отчетливым минус-звуком, родив тишину следующую, еще более зрелую.
Я ждал. Уже скоро. Еще чуть-чуть. Скорей, скорей!
Я ждал и не хотел дождаться. Я хотел вечно вот так нетерпеливо их ждать, которых и нету. Главное, не хотел я... да и не хочу до сих пор, чтобы это кончилось так, как это должно кончиться, тем, чем это неизбежно кончится, по замыслу, по сюжету, по предопределению, по слабости моей и по его склонности к... Не хочу гореть я синим огнем! А хочу вот здесь, просто стоять на все тех же сухих листиках, и не переступлю ни разу, шею не поверну, разве что глазами изредка поворочаю, чтобы снова все то же самое видеть: замерших скрытных обезьян за Твоими стволами, в Твоей листве. Сам деревом стану - пусть и за мной спрячется обезьянка... Господи, поймай меня именно в этот момент! Улучи, Богом Тебя прошу, мгновение! Я Тебя даже не о том прошу, о чем еще Гёте просил, - я не о том, чтобы все вокруг остановить, потому что, видите ли, прекрасно это, а я всего лишь и только - чтобы Ты меня остановил в этом мгновении, чтобы миновал я вместе с ним, если уж ему суждено миновать... Не о вечной жизни - о вечной смерти прошу, типун мне на язык! "Душа же сама сказуется мытарь, понеже чиста Богом сотворена бысть, и в телеси осквернившися, ни на небо зрети не хощет, но биющися в перси совестию злых дел, тяжкими воздыханиями и неумолчным гласом вопие. Боже, туне мя помилуй, еже есть..."