Мама говорит: утипути, утипути, утипути.
В её голосе сквозит затаённое отчаяние. Она не помнит, на каком языке она говорила раньше. Быть может, младенец поймёт, если она скажет ему "Мур-Шарраф, миа прин", но, скорее всего, нет.
И даже ответ "Э ля ракит синтаб" не убедит её в правильности мыслей.
Хиракам, хиракам, хиракам. В лесу связь меж понятием и звуком исчезает, сплавляя всё в одно целое.
Она писала в школе сочинение. И она запнулась на том месте, где надо было написать про красное закатное небо. Сочинение в школах занимает четыре страницы, а это была последняя фраза, и она сдала только последнюю фразу, старательно вымарав тысяч пять букв, а то и больше.
Фраза звучала так: "Hебо на западе было _красное-прекрасное_".
Хул ту умат.
Он хочет есть.
Лес просыпается от спячки, и склоняется над ними полупрозрачными голыми ветвями. В лесу нет никого, кроме трёх человек: взрослых мужчины и женщины и маленького ребёнка в коляске.
Кто-то оставил свой пластиковый стакан на бревне. Такое чувство, что стакан так и простоял с лета. Так хочет сказать нам бревно. Так визжит ветер. Об этом говорят шаги по бетонной дорожке, ведущей из леса. Килкен-килт, килкен-килт. А потом опять - хиракам, хиракам, хиракам сотнями кирзовых сапог по жухлой степной траве.
Глаза ребёнка широко раскрыты. Когда ему будет тридцать лет, и он будет работать на бойне, то каждый раз, когда б он ни закрыл глаза, перед взором его будет висеть бурёнка с кровью небесно-голубого цвета - вроде как это весеннее небо, в которое он уставился.
Мы и сами не знаем, что помним.
Егор трясёт головой, пытаясь избавиться от наваждения, которое несётся за ним по пятам прямо по бетонной дорожке.
Ему это удаётся. Егор улыбается, и, затянув что-то старое и фальшивое насквозь, он берёт за талию жену. А она молчит. Она прислушивается к тому, как они идут по газону.
Сказать, как?
А вот как: хиракам, хиракам, хиракам.
Интермедия
Лена, когда они сблизились с ней, часто вела себя странно.
- Раньше нам ставили неуды, понял? - сказал странный человек Ковалевский.
- А сейчас ставят пары.
- И это правильно. Потому что "уд" - он и есть хрен. Приносишь в дневнике "уд" - считай, хрен принёс. А неуд - нехрен принёс.
И он зубоскалил, и сидел ещё долго, посасывая пиво, а я вспомнил, как принёс свои первые хрен и нехрен, то есть уд и неуд домой.
Это было как раз осенью, да, точно осенью, потому что через месяц Ковалевский сорвался куда-то и исчез на несколько месяцев, а потом уже через совсем левую тусовку мы узнали, что он гробанулся на какой-то цветметаллической лаборатории. Он привык делать всё изящно, а ребята, под которыми ходила лаборатория, к этому не привыкли. Тела не нашли, а мы потеряли Ковалевского.
- Помнишь корень Мандрагоры? - спрашивает Ковалевский, и Егор вздрагивает.
Ковалевский предупреждал его о своей памяти. Язвительно-однократно, в расчёте на слабую память собеседника.
- Помню, - говорит Егор.
Меж ними - белый стол, солонка, бутылка и тринадцать кусочков финской колбасы.
- "Hа даче росли бессмертники; смертники их очень любили", декламирует Ковалевский. Он способен выражаться такими загадками целый вечер, способен ткать никому не нужный узор из цитат, фраз, уточнений и перечислений, прямо как вот в этой скучной и длинной фразе; но ту цитату явно придумал на ходу, потому что у Егора была дача. И Ковалевский о ней знал.
- Вадик не поехал, - угрюмо сказал Егор.
Вадик и впрямь не поехал. Он очень изменился за прошедшие дни, месяцы и годы. Обиднее всего было то, что неисправимый весельчак Вадик номенклатурно потупел, вёл курс лекций по информатике в платном институте и не звонил. Его старые знакомые не видели его; а те, кто видел, не делали больше из встречи с Вадиком события. Это очень унизительно для тусовки.
Вадик подарил часы. Часы Лене. Часы, которые идут назад. Корень Мандрагоры.
Вот оно. Умный Ковалевский, который яд прячет за личиной деликатности; ограниченно умный Егор, который пьёт с Ковалевским, потому что они сильно поругались с Леной, и он чуть опять не сорвался, и даже один раз вспомнил о Хифер, и позвонил ей в совершенно тревожном состоянии. Ты знаешь, кто дышит в трубку, кто оставляет отпечатки пальцев на трубке, кто пьёт с тобой холодное какао.
Это твоя жизнь, Хифер, и ты ужасна, даже когда я пьян.
- Батарейка и закончиться-то не успела, - пробормотал Егор.
Он не знал, что надо говорить в таких случаях. Почему он пьёт? А почему она ревёт каждый раз, как он пьёт? Почему у них не такая крепкая молодая семья, как была у папы с мамой? Вот Егор - желанный ребёнок. Ведь правда? А иначе во что же ещё ему верить?
Господи, ты же есть на свете.
- И на Лене он тоже есть, - говорит пьяный Ковалевский.
И на Лене. Пусть мы и не пошли в церковь, пусть мы отнеслись к этому как к формальности, но я взял её в жёны и должен заботиться о ней...заботиться до умопомрачения, исступления, самоистязания, потому что она сейчас такая слабенькая, такая маленькая, и совсем уже не красит губы. Она не подходит к зеркалу и ждёт, когда я скажу ей, что она похудела.
Елена Ваняева...
Тьфу.
- Самолёты падают, потому что летают. Автомобили врезаются, потому что ездят. Всё рано или поздно упадёт или врежется. Ты дёргаешься, и поэтому ты тоже упадёшь или врежешься.
- Иди ты к чёрту, Ковалевский!
Егор вдруг обнаружил удивительную вещь - он совершенно не представляет себе, как зовут Ковалевского. Для него Ковалевский всегда был ироничным эталоном, который сейчас уже второй день не бреется, жрёт с ним ханку и объясняет, что домой возврата нет.
- Ты гуманист, тебе не понять. Вы, гуманисты, все такие. Докапываетесь со своей любовью до всего мира. Миру это не нужно, Егор.
Егору снится сон. Здоровенные напольные часы тёмного дерева с маятником, старый проигрыватель и уютная маленькая комната в конце пути. Он и она. Им, наверное, уже и за шестьдесят перевалило. Когда ты сам уже переваливаешь через тридцатник, такие картины рисуются чрезвычайно живо.
И в этом сне он спит. А головой касается коленей единственной, чьи руки мягко гладят...