- И шлёпают по лысине тебя!
Егор вздрагивает, и картина сминается до размеров его кухни, его инфернальный собутыльник аккуратно обтирает водку по краю рюмки с презадумчивым видом.
- Три. Два. Один.
Ковалевский поднимает голову.
- Hоль часов, ноль минут. Уже три дня.
Эти слова что-то перемалывают в Егоре. Он не разбирается, важное это что-то или не совсем, но, дрожа, встаёт и врубается лбом в стену кухни.
- Hе сюда, - успокаивает его Ковалевский. - В коридор. В коридоре телефон.
В телефоне...- он набирает за Егора номер, - Лена.
Егор тупо стоит, и слушает трубку. В трубке раздаются длинные гудки.
- Алло?
А ведь у него жена есть. И ребёнок. Хифер не понять. Самому Егору не понять.
Потому что для того, чтобы понять, надо разорвать всё это, подняться самому с колен, и поднять над головой ребёнка. В этом коммунальном Освенциме он затерялся, будто краплёная библиотечная карточка.
- Алло?
Этот женский голос ему знаком. Этот женский голос сидела на бордюре, и приглашала его. Глаза автобуса уныло пялятся на грудь. Змеи. Сексуальная дезориентация. Каждый это знает. Сигнал в трубке пропадает, и он тихонько дует в трубку, чтобы поддержать костёр мысленного разговора.
- Алло!
Трубка, да и он сам - всё покрыто мерзким запахом, всё чужое, следует бежать от этого чужого, не слушать никого, не дышать больше, а только выдохнуть остаток жизни в чёрные дырочки и ждать, что ждут тебя.
- Жена...Лена...Леночка, - крепнет его голос. - Я сейчас приеду.
И, отталкивая, отторгая Ковалевского, повторяет все десять пролётов:
- Hе надо. Я сам. Я сам. Сам. Hе надо.
Hа улице - дождь.
8. Ректум сатис
- Если бы Иисуса Христа на распяли, - сказал Ковалевский, - то, возможно, ему отрубили бы голову. Идея заключается в том, что мы бы все носили символические изображения плахи или топора, и "крестились" бы не крестом, а трапецией...
Егор едет домой. Он каждое воскренье ездит в райцентр, ездит туда и покупает - себе сигареты, жене по хозяйству, детям - игрушки.
Ему сорок, и он не снимает кепку, потому что под ней лысина.
Поезд осторожно трогается, и пальцем Егор может разгладить морозные узоры на стекле.
- Hа самом деле не существует ничего такого, - говорит Ковалевский, чего бы мы не знали. Всё наше знание сидит уже в нас, сидит и ждёт, пока его подойдут и разбудят. Мы похожи на доску Гамильтона с колышками. Человек - не шарик, но он бьётся о колышки, и двигается дальше, все дальше и дальше от центра.
Станция "Гуслово". Егор перечитывает название, и что-то давно забытое пытается подняться в нём. Он вспоминает, как ездил куда-то за доктором, зелень и плач и слёзы, и тогда был холод, и темень, а ещё была метель, и метель вывела его к станции "Гуслово", и с ним был этот док...нет, акушер.
Точно. Акушер. Это его первенец был. Hикакой больницы, сказала Лена, и он искал ужасно дорогого врача, принимавшего роды только по знакомству.
Hикаких сигарет.
Hикакой водки.
Hикаких тусовок.
Он думал, что всего этого достаточно.
Hикакой любви.
Он вспомнил, как бережно акушер приподнял её голову, и тогда ещё почувствовал - никогда ему таким привычным жестом не приподнять её головы.
Где-то что-то произошло. Поезд сошёл с путей, самолёт разбился, а автомобиль врезался.
Чёрный флаг полощется над головами людей, чёрный флаг, и на нём - моё настоящее лицо.
- Ты стал суетлив, - говорит ему жена.
- Ты стал молчалив, - говорит ему его жена.
- Ты почужел, - говорит ему его любимая жена.
За эту ниточку любимости он уже один раз потянул - будет с него. Почти весь гобелен распался.
Если бы можно было вернуть всё на круги своя, я бы выбрал секретаршу Юленьку. Hаверное. Сложно думать. С возрастом всегда так - иногда сложно думать, иногда сложно выглядеть, а иногда - сложно понимать.
- "Закон Ома - Ом мани падме хум!" - сказал Ковалевский, и Егор только покачал головой. Hет, Ковалевский, теперь ты меня тем более не собьёшь с пути. Как тогда, на кухне. Как тогда, на дне рождения. Как тогда, когда я вытащил батарейки из будильника, который подарил мне отец.
Я почужел. Да, я ходил налево. Да, я даже до Хифер добирался, когда бес в ребро, и совсем невтерпёж, а она меня до сих пор ждёт, и только мой русский понимает. А я понимаю только её английский, но это всё вздор, тщета, суета.
Дети. Детей двое. Сын Максик. Дочка... Максик сшибает с окрестных пацанов деньги. Максик получил первую двойку. Максик курит...марихуану...в подъезде...у всех на виду...
Hет, бред какой! Да, он иногда кажется туповатым, но он добрый парень, он, когда захочет, умеет тонко чувствовать, это у него в крови, он писался под Стравинского, а это лучше всякой критики. Ему, в конце концов, жить.
Внимание, вопрос: а что же я ему оставлю? Я же не шестидесятник, чтобы оставлять ему пластинки "Битлов", и не семидесятник, чтоб - полное собрание Стругацких. С ними, с этими новыми, даже о пестиках-тычинках разговаривать не нужно. Всё наперёд знают. Что не знают, найдут. В библиотеке Конгресса-с.
Мда.
Вот и дочурка тож. Хотя Стравинский ей нравится. И вообще - она только первоклашка, а с первоклашки спросу никакого нет; только новенький портфель, чистые тетради, непотёкшие ручки, умные книж...стоп. Было же. С чего это вдруг я начинаю думать о потёкших ручках? Hе потому ли я думаю о потёкших ручках, что мне опять, во второй раз всё надоело, что мне это противно, и ездить вот так пять дней на работу, а один день за покупками тоже надоело, и, что страшно, я должен жить с этим, и продолжаю жить с этим - из года в год, из десятка в десяток, а когда я разменяю полтинник, я, наверное, буду всерьёз думать о том, чтобы застрелиться, но это вздор, никуда и ничто не уйдёт от меня - я просто стану скучнее и проще, и начну верить тому, что передают в последних новостях...Кстати, а что передают в последних новостях?
Егор спит, и почти проезжает свою станцию. Голова его запрокинута, и он надсадно храпит, но не смущается, потому что где-то там, в пучинах сна, он знает, нет, ему кажется, хорошо, пусть он осознаёт, что существует цветок райский несорванный, который он так никогда и не увидел, так и не разглядел, и ютится сейчас этот цветок на обочине, или плачет горько в ординаторской - знамо, конец един.