Двадцатидвухлетний, я не был красив. Я не мог мощью своего голоса «огромить мир». Во рту была надежная красная затычка. Я жил — в аду. Барахтался — в дерьме. Задыхался — от затычки. Тут уж было не до красоты да мощи голоса…
И всю осень стояла мрачная, черная — хуевая! — погода. Я впервые прочитал в ту осень Шпенглера и Штирнера. Мне ни разу не пришлось перепихнутьея этой черной осенью. Зато меня ебали! В рот и мозг, в уши и заднепроходное отверстие, в эритроциты и фагоциты, в пустые карманы и дыры на локтях моего ветхого пиджака. Ебали в хвост и в гриву. В нос и в нюх. В мои рассказы и стихи. В мои идеи и мудеи. Я был выебан так основательно, так достоверно, с ног до головы — плюс мозг и внутренности, — той черной осенью в 59-м радостном году.
Все розовое, детское, наивное, что сидело во мне, выскочило после такой основательной взъебки. Ни грамма, ни грана чужого дерьма! Я остался жить лишь со своим, чисто личным. Так сказать, ритуал очищения, без омовения. После такой процедуры можно было бы стать святым. Но я святым не стал. В 22 года рановато быть святым.
Иногда я чувствовал слепое, дрожащее бешенство, как при виде ядовитой гадины. Я увидел эту гадину — и не одну. Они были повсюду, рядом. Недаром же звучит гордо: «че-ло-век»… Андре Жид знал вещь, еще более гнусную, чем человек: это множество людей. Но я открыл нечто еще более гнусное: множество советских людей. Прославляющих ад обитателей ада. Под водительством мудрых чертей — и — Главного.
«Создайте в своем уме настроение благоговения и размышляйте о величии вселенной. Раскройте себя для притока божественной мудрости, которая наполняет вас просветляющим знанием и затем старайтесь представить себе, что прошедший через вас поток идет к вашим братьям, которых вы любите и которым хотите помочь»… Это было так занятно читать в затрепанной дурнопахнущей книжке о йогах. Ее писал Рамача-рака с настоящей фамилией Аткинсон. Там все было указано: как пить, как дышать, как создавать в своем уме состояние благоговения, как опорожнять пищевод. У йогов было все учтено, они все умеют, йоги: мудрые, сухие, как не евшие 7-лет клопы. Они все знают: как мыслить, испражняться, познавать Абсолют, пережевывать пищу.
Абсолюты ходили по улицам. Каждая тварь — живой абсолют. Мыслящий, индивидуальный космос. До конца прямой йогической кишки пронизанный своей индивидуальностью. Че-ло-век… Причина всего ада, причина причин, причина всего. Котел сознания, котел «я», котел головы, котел черепа, котел города, котел страны, котел земного шара, космический котел Метагалактики, замкнутый собственной тяжестью.
Мир состоял из гадин. Я это понимал с каждым разом все глубже и глубже. Поняв же это, понять все остальное затруднений не представляло: гадины создавали ад. Ни на что другое они не были способны, гадины. По-другому они не хотели, да и не умели жить. Это казалось мне таким понятным, очевидным, бесспорным в ту черную осень Котлограда, в тот черный год. Гадины умели жить, умели гадить, все остальное было сущею безделицею, ерундой. С каждым новым черным днем черной осени черного года мне становилось все яснее: не было «реальности», не было «нормальной жизни», ничего не было. Все проще и подлее. Гадины были людьми, самыми обыкновенными людьми в аду, с субботами, зарплатами, заботами, работами. Им бывало хорошо, бывало плохо, средне, скучно и т. д. Я не мог, органически не мог быть с ними. Я боялся заглядывать к ним под черепа, в эти склепы. А если случайно проникал, то содрогался… «Мерзость, мерзость, я не ем ее!» — как сказано в «Книге пирамид»… Отлично сказано, на заре ада, за пять с половиною тысячелетий до меня.
Они были везде. От них некуда было деться. В тот черный год они заселили всю планету. Я здорово влип в эту историю, в этот век, в эту страну, в эту котлосистему. И чем сильней я чувствовал запах, тем ясней становилось: влип! Их ничем не проймешь, ни чумою, ни бомбой, ни тем более криком. Они все понимают, но жить-то надо! Удобнее оставить все как есть. Это их мир, их болото, их теплый ад, они у себя дома, при котлах и даже в них. Ад — их вера, ад — их надежда, они любят свой ад. Я выродок, чужой для них. Монстр, даже монстрик. С каждым черным днем, черным часом, каждой черной страницей этой прозы я все больше это понимал. И пониманию, казалось, нет предела, долгожданного дна. Падение было столь же безграничным, как прозябание земли, как все мерзости будней ада, его бессмысленная, серая и пошловатая пустота…
Котлоград дерьмел. Котлоград распадался, распоясывался с каждым черным днем. Я чувствовал: надо бежать куда угодно, только бы переменить котел. Хотя бы город, раз ничего нельзя сделать иного.
Черная осень кончилась внезапно. Была зима, сырая, по-котлоградски мерзкая, когда черт дернул меня взять да и отправиться в резиденцию Главного. В Центральный Котел…
— В Кву-кву-ууу…
IV
Я остался один, когда поезд тронулся. А дорога продолжалась, из котла в котел. Вся жизнь моя была дорогою. Вся наша жизнь дорога — из котла в котел.
Я вспомнил о пьяном, размахивающем бутылкой. Мне сегодня еще не довелось выпить. Я пошел разыскивать пьяного.
Он сидел перед самым входом, рядом с другом, который был не менее пьян.
— Выпей! — уговаривали они проводника. — Выпей, друг! В-выпей!
По лицу проводника, по его заботливо-казенному отказу («нельзя, нельзя») было ясно, что он тоже не прочь выпить. Я спросил:
— Нашли чемодан?
А как же! Нашли чемодан. А как же — нашли!
Мимо нас прошел другой проводник, чумазый и черный. Пьяный сказал:
— Выпей, друг!
Все были друзьями, все, кто выпьет, кто согласится вместе выпить. Водка роднит. Водка сближает. Лучшее средство коммуникации в аду. Всемирное братство пьяниц. Пьяное дружелюбие пьяных свиней… Но разве трезвые свиньи — лучше?
— Выпей, друг!
Чумазый проводник охотно согласился. Стыдливо отвернувшись (служ-ба-с!), выпил водку, налитую в стакан. Я ждал своей очереди, терпеливо и скромно. Я Тоже сидел на одной лавке, я тоже говорил проводнику:
— Пей, друг!
Наконец пьяный сказал и мне:
— Выпей, друг! — и протянул с полстакана белой водки.
Я ответил, искренне-истово:
— Спасибо, друг!
Выпитая водка приятно защекотала мозги. Я пил, не закусывая, чтоб посильней прошибло. Водка — это благо в аду, особенно морозном. Все так же истово и искренне я повторил:
— Спасибо тебе, друг!
За окном убегали огни Главного Котла. Впереди был будущий котел и трос суток езды до него. В котле на колесах, в общем вагоне поезда за номером 67…
Вагон был полон. Вагон раздевался. Вагон залазил на полки, укладываясь спать. В вагоне было тесно и душно. От жары мои пьяные коллеги совсем сомлели, им не хотелось даже толковать про жизнь и прочее, хотя я внимательно их слушал, благодарный за выпитое тепло, сорокаградусное белое благо. Ста граммов было вполне достаточно — в тот день я ничего не ел.
Мимо нас прошел солдатик. Это взволновало моих пьяных благодетелей.
— А, солдат!
На одном из пьяных была грязно-зеленая гимнастерка.
— Выпей, друг!
Солдатик застенчиво улыбнулся. Взял стакан в руки. Я решил ретироваться в тамбур. Хотелось петь.
За окном плыли огни. Много, россыпью золота в ночи. Главный Котел, хвала Шиве, кончился. Это блестели огни предкотельных пригородов, все эти Стасово, Мордасово, Дубасово, Фасово. Я вспомнил свою повесть «Неоконченный рай». Сейчас вот тоже кто-нибудь выйдет в тамбур, и я вышвырну его из поезда, в ночь…
Никто не вышел. «Неоконченный рай» так и не был окончен. В тамбуре продолжался реальный — законченный — ад. Тогда я стал петь любимые песни.
От «Колымы» я перешел к «Майке голубой», затем к «Сероглазой» и «Плакал молоденький вор»… Весь мир сидит по камерам, под огромной безграничной, безразмерной решеткою неба. Понятная и близкая тюремная тоска, котлы и камеры. Надзиратели, они же черти. Нет виноватых, нет безвинных. Все правы настолько же, насколько виноваты. Так устроен ад, таков его закон, его сокровенная — она же и единственная — сущность. В тюрьме весь смысл существования, его самосознание, его заслуженная гордость. Единственное, что получается, что сделано добротно и как следует, без всякого обмана — тюрьма!