– Так до завтра, моя дорогая, – сказал он, пожимая руку дочери, и, взяв лампу с буфета, ушел к себе в комнату.
После полуночи буря утихла. Огни в городских домах погасли, и встревоженные жители поспешили предаться, наконец, покою.
В доме Лампрехтов тоже наступила тишина, только Бэрбэ металась на пестрых клетчатых подушках и не могла заснуть от досады: так на свете никому нельзя больше верить, ни на кого нельзя положиться! Теперь оба дурака – кучер и лакей – болтают со слов господ, что там наверху стучали картины, а сами забыли, как клялись и божились, что стук и топот —. не что иное, как чертовщина. Но терпение, придет время, тогда все увидят!
На другое утро в воздухе было торжественно тихо. Солнце изливало свои золотистые лучи на все развалины. Да, буря наделала много вреда, и много предстояло работы, чтобы все исправить.
С рассветом явился и посланный из Дамбаха с дурными вестями: фабричные постройки были так повреждены, что можно было опасаться приостановки работы на долгое время. Туда сразу же поехал верхом коммерции советник.
Маргарита вышла на крыльцо бокового флигеля и стала обозревать опустошения на дворе, в то же время из главного дома вышел ландрат в высоких сапогах со шпорами, с хлыстом в руке и отправился на конюшню. Не заметил ли он старика или, как было принято в главном доме, старался не обращать внимания на жильцов пакгауза, только он вошел в конюшню, не ответив на вежливый поклон, живописца Ленца, стоявшего около бассейна.
Седой старик перелез через груды развалин, которые окружали пакгауз, по-видимому, только для того, чтобы собрать осколки разбитой нимфы фонтана. Он только что поднял из травы голову статуи, как подошла Маргарита и приветливо протянула ему руку.
Он обрадовался, как дитя, увидев ее, и на участливые вопросы о больной жене весело ответил, что все в доме живы, здоровы и довольны, хотя у них и нет в настоящее время крыши над головой.
Буря наделала много бед, но самое большое ее злодейство – это то, что она разбила нимфу фонтана, редкое произведение искусства, которым он всегда любовался. Эта тема была интересной для Маргариты, и она с живостью поддержала разговор, тем более что старик высказывал замечательное понимание искусства.
Ландрат между тем, выйдя из комнаты, поклонился молодой девушке и стал медленно ходить под липами, ожидая, когда ему подведут лошадь.
Маргарита ответила на его поклон только легким кивком головы – ее возмущала манера, с которой этот высокомерный аристократ избегал общества старика, и она решила в свою очередь не обращать на него внимания.
Продолжая разговаривать с живописцем, она перешла с ним через двор к пакгаузу, там вспрыгнула на груду развалин и протянула руку, чтобы помочь ему взобраться. Как она ни была легка, но шаткие обломки затрещали и подались под ее ногами, а каждый осторожный шаг старика заставлял их сильно трястись. Теперь и безучастный, спокойный ландрат тоже вдруг остановился. Он бросил свой хлыст на садовый стол и скорым шагом устремился к развалинам. Молча встал он на ближайшее бревно и протянул вперед руки, чтобы поддержать качающуюся Маргариту и помочь ей сойти вниз.
– Оставь, пожалуйста, дядя! Ты рискуешь разорвать свои новые перчатки! – крикнула она ему, слегка улыбаясь и едва поворачивая к нему голову, между тем, как ее глаза напряженно следили за последними усилиями старика, пытавшегося выбраться из обломков, и когда он, наконец, уже стоял на твердой почве, она с особой теплотой в голосе прокричала ему: «До свидания, господин Ленц», потом отошла на шаг в сторону и, как перышко, слетела на землю через торчащие бревна.
– К чему эта бравада, которая никого не удивит, – холодно сказал ландрат, стряхивая щепку с сапога.
– Бравада? – повторила она, как бы не понимая. – Неужели ты считаешь это опасным? Здесь, на земле, гнилые доски не раздавят никого.
Он искоса глянул на ее нежную гибкую фигурку.
– Это зависит от того, кто попадет между усаженными гвоздями обломками.
– А ты, значит, считаешь, доброго старого живописца физически и нравственно неуязвимым человеком: ты не пошевельнул даже пальцем, чтобы ему помочь, а перед этим не ответил на его вежливый поклон.
Он посмотрел твердым и испытующим взглядом в ее сверкающие раздражением глаза.
– Поклон – мелкая монета, которая переходит из рук в руки, никого ни к чему не обязывая, – возразил он спокойно. – Но если ты думаешь, что я из глупого высокомерия не ответил на приветствие, то ошибаешься – я не заметил старика.
– Даже когда он стоял рядом со мной?
– По-твоему, я должен был подойти и тоже высказать свое мнение о нимфе? – прервал он, улыбаясь. – Неужели ты бы хотела, чтобы тот, кому ты даешь почтенное звание дяди, осрамился на старости лет? Я ничего не понимаю в таких вещах, и хотя интересуюсь ими, но у меня нет времени как следует этим заняться.
– О, и время, и охота у тебя были, дядя, – засмеялась она. – Я хорошо помню, как там, под окнами кухни, – она показала на главный дом, – стоял большой мальчик с полными камешков карманами и целыми часами бомбардировал этими хорошенькими круглыми камешками бедную нимфу фонтана.
– Вот видишь, как ты помнишь то время, когда я был молод.
– Как же это было давно, дядя! Бог знает, в каком уголке истлевает теперь забытая белая роза, с которой ты тогда сражался с таким ожесточением и жаром, как будто это была сама красивая белокурая девушка, являвшаяся на обвитой жасмином галерее.
Ей доставило бы большое удовольствие видеть, что он изменился в лице.
Но он не казался ни пристыженным, ни даже смущенным. Повернувшись лицом к пакгаузу, он рассматривал его опустошенную галерею, которую прежде украшал густо разросшийся жасмин, обрамляя своей зеленью прелестную фигуру девушки.
– Фата-моргана! – прошептал он, погруженный в воспоминания. Та самая улыбка, которая слегка раздвинула его губы при упоминании о карьере, и теперь заиграла на них, когда он сказал, невольно покраснев: – Не только роза, но и голубой бант, унесенный ветром с белокурых волос на двор, и клочок какой-то записки – все хранится у меня в старом бумажнике. – Он говорил почти иронически, стараясь скрыть, что был растроган. – И ты еще помнишь об этом происшествии, – прибавил он, покачав головой.
Она рассмеялась:
– Что ж тут удивительного, я так испугалась тогда твоей немой ярости, ребенок такого не забывает никогда, ведь его чувство справедливости возмущается всяким произволом.
Он рассмеялся:
– И с этой минуты ты объявила мне войну.
– Нет, дядя, у тебя плохая память: мы и до этой минуты не были друзьями.
Его лицо омрачилось, пока Маргарита говорила, и он сказал совершенно серьезно:
– Я думал, что наши счеты были окончены еще тогда, а ты все продолжаешь со мной считаться.
– Теперь, когда я изо всех сил стараюсь выказывать тебе уважение сообразно твоему сану и называю тебя дядей? – Она, улыбаясь, пожала плечами. – Тебе, кажется, не понравилось мое упоминание о белой розе, и ты прав, это было и опрометчиво, и бестактно. Но странно, с тех пор как я поговорила со стариком, передо мной так живо встал тот роковой день моего детства, что я не могу отделаться от этого воспоминания. В тот день я видела в последний раз дочь живописца – она была бледна, глаза ее были заплаканы, а распущенные густые белокурые волосы струились по плечам и спине. Об этой девушке никто не упоминает, никто у нас в доме и не знает, пожалуй, что сталось с нею?
Она вдруг замолчала и сбоку вопросительно взглянула на него.
– Я тоже ничего не знаю, Маргарита, – ответил он. – С того утра, как она уехала, и гимназист последнего класса раздумывал в диком отчаянии, стоит ли ему продолжать жить и не лучше ли застрелиться, я ничего не слыхал о ней. Но, как и ты, я не мог ее забыть, долго не мог забыть, пока, наконец, не явилась «настоящая», потому что она все-таки не была той «Настоящей».
Маргарита посмотрела на него с удивлением – слова его звучали так правдиво, так убежденно, что она не могла сомневаться в его искренности. Он действительно любит эту Элоизу Таубенек. Так папа был прав, когда уверял, что при всем своем могучем честолюбии, при энергичном стремлении возвыситься Герберт избегал кривых путей.