2
Село Удеревка лежало в скучной степной лощине. Сотни две крестьянских изб с клунями, сараями и амбарами беспорядочно расползлись по дну неудобной лощины. Кое-где торчали одинокие жиденькие ветлы. Впрочем, возле дрянной речушки, вилявшей туда и сюда, ветлы росли гуще и почти совсем закрывали грязные стены и толстую кирпичную, невысокую трубу винокуренного завода. Виднелось множество подвод, слышались крики и брань погонщиков и рев скотины.
Надо всей лощиной стоял особенно резкий и неприятный запах отходов завода – барды. Этой бардой кормили скот. Сюда пригоняли гурты со всего Острогожского и даже из соседних уездов, и из-за этой-то барды и множества скота и провоняла, как говорил кучер, вся округа.
Сразу же за кирпичным корпусом винокурни дорога, обсаженная березками, поднималась в гору. За белыми каменными воротами с башенкой и флюгером начинался большой, с заросшим прудом и развалившимися беседками старый парк, в глубине которого белели деревянные колонны господского дома.
Село, завод и усадьба принадлежали отцу Станкевича. В уезде толковали, что он крикун, бешеный человек, однако этот крикун очень ловко повернул доставшееся ему от покойных родителей наследство: три сотни заложенных и перезаложенных душ, пачку векселей и несколько заемных писем. Он смекнул, что на трех сотнях разоренных и заложенных мужиков далеко не уедешь и что жить на доходы от хлебопашества, как жили все соседи, трудно да при состоянии его дел и невозможно. Он не посмотрел на то, что дворянину неприлично заниматься коммерцией, а трезво рассудил, что коли дела плохи, так их надо любыми средствами поправлять. Поэтому он продал то, что не было заложено, еще сколько-то призанял и устроил в Удеревке винокуренный завод, на который не стал приглашать немца-инженера, а поставил главным механиком своего удеревского мельника и сам прочно взял в свои руки все дела и уверенно их повел.
Соседи посматривали искоса на его предприятия, не одобряя и даже осуждая, но втайне завидовали. Ему же было безразлично, как на него смотрят соседние помещики и что о нем говорят. У него рано умерла жена, и он все свое внимание сосредоточил на делах завода и воспитании детей, которых, особенно Николая, очень любил.
3
Обед был чудовищным. Аршинные кулебяки и пирожки, соления, маринады, жаркое из дичи и, наконец, всевозможные варенья, моченые и засахаренные яблоки, вишни в меду, сиропы, морсы…
– Да нет, что вы, тетушка! – говорил Станкевич, стоя вечером в дверях своей комнаты со свечой в руке. – Как же можно еще и ужинать! Да я за обедом съел столько, что в Москве и за неделю, кажется, не едал…
– Ну, Христос с тобой, Николенька, – перекрестила его тетка. – Когда раздеваться станешь, позвони Ивану. Да гляди, – добавила, уходя, – очень-то не зачитывайся, головка не заболела бы.
Станкевич остался один. Поставив свечу на столик возле дивана, он сел в кресло, взял книгу и, полистав ее, бросил.
– Хорошо! – вздохнул. – Чудесно!
Он подошел к окну и распахнул его. Комната наполнилась лунным светом. Сад чернел дремучим лесом. Соловей под самым окном то рассыпал круглые, как горошины, щелчки, то вдруг, нанизывая их, как бусы на нитку, свистел. Между деревьями поблескивал пруд.
– Чудесно! – повторил Станкевич. – Только очень уж, кажется, умиротворенно… Прекраснодушно, – засмеялся, словно вспомнил о чем-то, и дернул шнурок звонка.
«Позвони Ивану!» – пришли на память давешние тетушкины наставления. А если Ивану не до звонков?
– Ива-а-н! – крикнул в окно, снова подергал звонок. Махнул рукой, скинул сюртук и стал раздеваться.
4
На огромном, поросшем травою дворе, возле людской, на бревнах и на траве сидели и лежали дворовые и погонщики. Они только что поужинали. В открытое окно виднелась стряпуха, с грохотом моющая посуду. Кое-кто курил, красные огоньки трубок тлели в полутьме.
Кольцов сидел на бревенчатом срубе колодца, глядел на лунные пятнышки в траве, и ему было хорошо и хотелось петь. Слышно было, как в глубине сада друг перед дружкой, старались соловьи.
– А что, дядя Иван, – спросил мальчик-казачок, – правду говорят, ежели соловья в клетку засадить, так он и петь перестанет?
– Брехня! – отозвался Иван. – Вон у нас в Москве, в Тестовом трактире, их, брат, страсть сколько.
– И поют? – полюбопытствовал кучер.
– Не то поют – ревмя ревут. Господа кушают, а они, стал быть, для аппетиту… Страсть!
– Да, – разжигая трубку, глубокомысленно сказал кучер. – Соловей – это дивствительно господская птица.
Кольцов обхватил руками колени и стал сначала вполголоса, а затем все громче напевать:
Разговоры смолкли. Люди придвинулись ближе к Кольцову. Кухарка перестала греметь посудой и, опершись на круглые локти, высунулась в окошко.
продолжал Кольцов, —
– Ах ты! – растроганно крякнул Иван. – Вот это, братцы, песенка! Э, малой! – позвал он Кольцова. – А ну, давай еще какую!
– А что, понравилось? – смущенно и обрадованно взглянул Кольцов.
– Это тебе, Иван Афанасьич, не Тестов трактир, – подзадорил кучер. – Наш, брат, соловей – воронежский.
начал Кольцов, и снова все умолкли, слушая. —
Кухарка запечалилась, рушником утерла слезу.
– Про Микиту про свово вспомнила, – шепнул Ивану кучер. – Великим постом в солдаты забрили… Жалкует бабочка.
– И-ва-ан! – закричали с крыльца господского дома.
– Тьфу ты, пропасти на вас нету! – с досадой плюнул Иван и, затоптав цигарку, побежал к дому.