Белинский пристально поглядел на Кольцова. Он и раньше отметил его по длиннополому кафтану, так необычно выглядевшему среди студенческих мундиров, по светлым волосам, по-деревенски подрубленным в кружок. Недавно Станкевич посылал в «Литературную газету» чудесные стихи воронежского мещанина; по рукам ходил подписной лист – собирали деньги на издание его книжки. «Да не Кольцов ли это?» – мелькнула догадка.
– Я, впрочем, не навязываю своего мнения, – учтиво выслушав, продолжал Боткин. – Однако согласитесь, Белинский, что именно эта резкость уже навлекла на вас немилость университетского начальства.
Белинский вздрогнул, как от удара.
– Так вы, что же, хотите предложить мне, чтобы я в угоду господину ректору отказался от своих мнений? Чтобы я драму свою гвоздичкой вспрыснул? Слов нет, куда приятней написать, как безмятежное утро восходит над волнистыми нивами, как добрые поселяне с улыбкой приветствуют доброго господина… Да вы не смейтесь, господа, у нас так часто пишут! Нет, извините, не дождетесь гвоздички! – крикнул Белинский. – Ах, как это у нас… – Он снова быстро зашагал по ковру. – Смешно сказать: людьми торгуют, истязают, из-под кнута кровь хлещет, – и с этим мы легко миримся… А назови рабство – рабством, кнут – кнутом, кровь – кровью, – так сразу оказывается грубо! Да что же, господа, неужто вы сами не чувствуете всю ложность этакой позиции?
Станкевич распахнул окно. Синие полосы дыма закачались, поплыли под потолком. Белинский далеко высунулся из окна, и его взволнованный голос словно снаружи донесся в комнату:
– Какая ночь!..
10
Они шли по ночным, пустынным улицам Москвы. Луна стояла высоко. Будочник с алебардой, на самые брови надвинув кивер, дремал возле полосатой будки. Длинные черные тени от домов и деревьев лежали поперек пыльной мостовой. Стиснутая двумя большими каменными домами, притаилась в тени приземистая, как древняя старушка, маленькая церковка. Тусклым золотом поблескивали крутобокие купола; в глубине паперти, над низенькой створчатой дверью, красным глазком мигала лампадка.
– Экая русская красота! – сказал Белинский. – Вот Пушкин! Каков его «Борис»!
Он взбежал на церковные ступеньки, поросшие кудрявой травкой.
торжественно, в полный голос, словно любуясь пушкинским словом, провозгласил Белинский.
– Спать, господа, – зевая, проворчал проснувшийся будочник. – Чего зря народ булгачите…
– Отличная ремарка в пушкинскую трагедию! – захохотал Белинский, – Что ж, в самом деле пора.
На Моховой распрощались. Спасские куранты сыграли два часа.
– Ах, черт! – огорчился Белинский. – Как раз под инспекторский обход попаду… А вы, Кольцов, когда в обратный путь?
– Да вот, как с делами управлюсь, – сказал Кольцов. – Дён пять-шесть погощу в белокаменной.
– Отлично! – воскликнул Белинский – Вы где остановились?
Кольцов сказал.
– Ну, так я к вам в гости приду! – Белинский пожал Кольцову руку и скрылся в калитке университетского пансиона.
11
В горнице на подворье была духота, воняло луком.
Кольцов взял кафтан и пошел на сеновал. Возле сеновала, весь облитый лунным светом, в длинной белой рубахе стоял старик работник и, обернувшись к узенькой полоске востока, крестился двуперстно.
– Шляются, прости господи, – сердито пробурчал, поглядев на Кольцова. – Полунощники…
Алексей разгреб сено и лег. Сбоку что-то ворочалось и пищало. Он пощупал рукой – это были щенята. Почуяв чужого, пришла собака, обнюхала и улеглась рядом. Щенята завозились и принялись чмокать, а один все пищал: это, наверно, был самый слабенький.
Кольцов заложил руки под голову и задумался. Прямо перед ним светлел четырехугольник распахнутой двери. Старик-старовер все молился.
Первый день, прожитый в Москве, пронесся перед глазами Кольцова. Все было ново и чудесно, но ярче всего запомнился Белинский. Гневная речь его героя еще и сейчас, в тишине пахнущего сеном сарая, звенела в ушах. Сколько раз задумывался Кольцов над страшной несправедливостью крепостного рабства, сколько раз вместе с Кареевым проклинали они это рабство, – да что в этих проклятиях! Кто б их услышал, кто б прибавил к ним и свое слово? А тут – гром на всю Россию… Немудрено, что начальство встревожилось.
Прохладный предрассветный ветерок дохнул в дверь сеновала и пошевелил волосы. Звезды померкли, только одна, видно очень далекая, еще светила, но робко и призрачно.
Где-то ударили к заутрене. Кольцов еще раз хотел взглянуть на звездочку, но ее уже не было. Сжалось сердце, вспомнилась Дуняша. Он вздохнул, повернулся на бок и натянул кафтан на голову.
Вон давеча говорили об его книжке стихов, сулили ему славу. Что ж, может, и придет слава, богатство… может, вырвется он из рук отца, станет жить, как захочется… Не кривя душой, не холопствуя…
А зачем?
Зачем ему все это, когда нет больше его милой Дунюшки!
Как будто песня мелькнула, словно ночная птица, легко, на лету, коснулась крылом – звуком. «Мне не для чего собирать добро, мне не для чего богатеть теперь…»
Заскрипели ворота конюшни. Стукнув копытом о доску, тихонько заржала лошадь.
– Ну, оглашенная! – сердито выругался старовер. – Захарка! – закричал визгливо. – Вставай, черт гладкой! Ишь, зенки-то никак не продерешь!..
12
Уже ободнялось, когда Алексей отправился с письмом Бегичева к «влиятельному лицу». Важный швейцар, с расчесанными длиннейшими бакенбардами, сказал, что его высокопревосходительство еще почивают. Кольцов оставил у швейцара письмо и пошел бродить по Москве. По-столичному было еще рано, звонили к обедне. Над рекой плавал туман.
Дом Пашкова, создание баженовского гения, изумил Алексея. Ступенями, колоннами и окнами, увенчиваясь круглой нарядной башенкой, он легко поднимался в синее небо и чудесно белел там среди голубей и колокольного звона.
Задрав голову, долго глядел Кольцов на цветные пестрые маковки Василия Блаженного. Робко вошел он в ограду и поднялся на паперть. Стариной – могильной, таинственной и недружелюбной – пахнуло на него. Она была в глубоких выбоинах следов ног на каменных ступенях, в узких и темных проходах, в щелях решетчатых окон, в черных образах, в тускло мерцающих свечах и лампадах.
Он не достоял обедню и пошел в Кремль. Тут было тихо, не то что на Красной Площади, где кишел народ и бродячие торговцы пронзительно кричали: «Сбитеньку! Сбитеньку!», «Саечек горячих, вот кому саечек!»
Поглядев на Царь-пушку и Царь-колокол, медленно побрел к дому его высокопревосходительства.
У подъезда стояли кареты и коляски. Четверо мужиков, сняв шапки, с котомками за плечами, усердно кланялись давешнему швейцару. Тот не слушал и гнал их прочь, и мужики то отходили от подъезда, то снова, пошептавшись меж собою, возвращались, снова скидывали шапки и снова кланялись.
Его высокопревосходительство принял Кольцова и сказал, что дело еще из Воронежа не получено и что хотя Дмитрий Никитич (губернатор) и просит его помочь, только он, кажется, ничего сделать не сможет, раз тут замешана церковь.
– Может быть, претензии монастыря неосновательны, – тогда другое дело. А так что ж… хотя разве вот что…
И он сказал, что, искренне желая угодить Дмитрию Никитичу, сможет отложить решение этого дела, затянув его года на два, в течение которых Кольцовы будут пользоваться приваловской землей, как прежде.
Это, собственно, Кольцову и было нужно. Представив себе, как осерчает жадный Смарагд, он усмехнулся.