4
Однако разговор на поэзию не повернулся.
– Я вас знаю, – здороваясь с Кольцовым, заявил Сухачев. – Мне Александр Николаич о вас рассказывал и пьески ваши читал. Я некоторые даже записал с его слов.
– Вот какой ты, Саша! – упрекнул Кольцов. – А мне – ни слова…
– Да у меня были причины!
– Верно-с, – подтвердил Сухачев. – Я сам просил не распространяться. Обо мне лучше молчать, чем говорить. Потому и на постоялый двор не поехал: меньше гласности. Я, господа, очень скромен и не терплю постороннего внимания! – снова не то засмеялся, не то закашлялся Сухачев. – Да-с, не терплю! Особенно – полицейского…
Кашкин подошел к окну и поправил штору. Он страдал. Насильственная улыбка, кривившая его губы, причиняла ему физическую боль. Мысли, одна тревожнее другой, вертелись, как змеиный клубок. «Повернуть разговор! – мелькало в голове. – Да как повернешь? Вишь, и деньги взял, а все ломит напрямик… Или пойти распорядиться насчет закуски? Да, именно, надо позвать их к столу, а там…»
Он извинился и пошел к жене. Та догадывалась, что гость неприятен Дмитрию Антонычу, как и ей, тем, что он много курит, сорит пеплом, громко говорит и царапает каблуками пол. Но она не понимала да и не могла понять его тревожного состояния, потому что не знала, кто такой Сухачев.
Когда Кашкин пришел к ней, насильственная улыбка исчезла, но боль в скулах и щеках оставалась и причиняла ему страдание. Он сказал, что ему нездоровится, попросил жену собрать закуску и пошел назад. Его удивила тишина в гостиной. Подойдя к двери, он убедился, что там говорили вполголоса. Не входя в комнату, он остановился послушать.
– Что ж, – говорил Сухачев, – время проходит, люди меняются. Кто бы узнал сейчас в нем того пламенного вольнодумца, каким он был десяток лет назад.
Кашкин догадался, что речь идет о нем, и затаил дыхание.
– А нынче, – продолжал Сухачев, – нынче я вижу благополучного, почтенного негоцианта, раздобревшего от тихой и безмятежной жизни. Мысль о былых проказах приводит сейчас его в трепет… – Сухачев негромко засмеялся с хрипотой. – Мне доставило невинное удовольствие помучить его немножко: он ведь не знает, что я теперь чист и непричастен к делу, что полиция оставила меня в покое…
– Да это для меня новость, – признался Кареев. – Поздравляю! Какую же, Василий Иваныч, вы теперь изберете деятельность?
– Ну, в наш просвещенный век де́ла – край непочатый! Поеду в Москву, стану журнал издавать… О, милый друг, ты еще услышишь обо мне!
«Слава богу, пронесло, кажется!» – перекрестился Кашкин, вежливо кашлянул и вошел в гостиную.
– Пожалуйте, господа, к столу! – потирая руки, весело пригласил гостей.
5
За столом Сухачев много и жадно ел. Кашкин был по-настоящему весел, то и дело подкладывал старому другу лакомые куски и подливал вина. Дмитрия Антоныча радовало то, что Сухачев оказался неопасен, то, что он завтра уедет и перестанет громко разговаривать и царапать пол. Все прощалось Сухачеву, и даже когда он, отличавшийся в еде, как, впрочем, и во всем, какой-то особенной неряшливостью, потянув с блюда кусок заливной стерляди, уронил на чистую скатерть несколько морковных звездочек, Кашкин предупредительно сказал: «Пустяки!» – и посыпал пятнышко солью.
Кареев молчал, хмурился, рассеянно катал хлебные шарики. Кольцов с заметным удивлением поглядывал на Сухачева: «И что только Саша в нем нашел?»
Между тем Сухачев, налегавший на какой-то особенный рейнвейн, захмелел, стал хвастать, что он в Москве всех журналистов за пояс заткнет, что создаст особое направление в журналистике, затем громко, с завыванием прочитал, выдав за свои, стихи Бенедиктова и, наконец, прикорнув в кресле, заснул.
Кольцов и Кареев распрощались с Кашкиным. На улице мела поземка. Ветер сдувал с крыш жесткий, колючий снег и сыпал его за воротник. Алексею не хотелось расставаться с Кареевым, он чувствовал, что тот что-то хочет ему сказать, да не решается.
– Зайдем? – останавливаясь возле калитки, позвал Кольцов.
Кареев молча кивнул.
6
За окном кольцовской каморки возился ветер. В щели ветхой рамы просачивалась стужа, и пестрая ситцевая занавеска слегка колебалась. Свеча горела неровно, то треща и вспыхивая, то померкая.
Кольцову показалось холодно, он затеял топить печку. Кареев скинул шинель и повалился на топчан. Он лежал и глядел на черноту потолка, не мигая. Наконец дрова разгорелись, в трубе загудело.
– Ну, что ж молчишь? – усмехнулся Кольцов. – Говори, что душу-то растравило?
– Ты меня, Алеша, прости. Обещал я тебе хорошего человека показать, да обманул… А впрочем, – Кареев поморщился, – я, брат, и сам жестоко обманулся.
– Да я, ежели по правде, маленько стал в тупик, – признался Кольцов. – Я, Саша, кой о чем и раньше догадывался, а как ты мне нынче сказал: с человеком, мол, сведу – ну, думаю, уж раз ты на него этак глядишь, стало быть – орел! А на деле – глядь, орла-то и нету, а так, воробей щипаный… Да как захмелел, да понес околесицу, да Бенедиктова за себя выдавать, – уж тут и вовсе с толку сбился…
– Слыхал, давеча Василий Иваныч про Кашкина что говорил: «Время идет, люди меняются»… Меняются! – насмешливо повторил Кареев. – Нет, уж так измениться, как сам он изменился, – просто непостижимо. От всего отрекся!
– Тоже, значит, голову-то на плаху неохота класть, – заметил Кольцов.
– Ну что ж, бог с ними… Все же посеяны добрые семена, и они прорастут, Алеша! Вот, – Кареев достал из сюртучного кармана потрепанную тетрадку, – вот она, Алеша, та великая идея, какую они предали! Царь что думал? Повешены смутьяны – и ладно! Нет! – ударил тетрадкой по столу. – Идею не убить, не повесить! Тут все записано…
Он полистал тетрадку.
– Вот… послушай-ка: «Не нам видеть пожары грядущих восстаний, но первые искры вырубим мы…» И дальше: – «Клянемся, не уставая, поднимать на святое дело всю мыслящую и честную Россию и, не щадя жизни, продолжать начатое нашими братьями 14-го декабря…» И вот тебе крест! – не отступлюсь от этих слов, и головы, ей-богу, не пожалею… потому что коли существует рабство, так на черта мне и голова!
7
Проводив друга, Кольцов хотел записать несколько строк, пришедших ему в голову еще утром. Стихи получились плохие, он решил их поправить, – нет, не давались! Тогда Алексей погасил свечу и лег.
Как ни туманно было все, о чем говорил Саша, Кольцов понимал и чувствовал правоту его большого дела. «Не нам видеть пожары грядущих восстаний…» Эти слова обозначали, что всем тем, что достанется ценою наших страданий, будут пользоваться и наслаждаться другие люди. Выходит, и назначение человека в том, чтобы жить не для себя, а для других? От этой мысли протягивались нити к тому, что тогда в Москве, на подворье, говорил Белинский.
Человек представился Кольцову великим и прекрасным.
– Да, прекрасней человека ничего нет на земле! – вслух сказал Кольцов и вздрогнул: то, что он сказал, были стихи.
Он вскочил с постели, на ощупь, впотьмах высек огонь, зажег свечу. Раскрытая тетрадь лежала на столе. Решительно зачеркнув сочиненное вечером, спеша, кривя строки, записал:
И сразу понял, что это – последние строчки будущего стиха, которые заключали мысль.
Какие же первые?
Закрыл глаза – и бегущей лентой поплыли милые картины: золотые поля, холмы, перелески, зеленые луга, пестрые стада на них, грустная песнь пастушьего рожка…
Но какие же первые? Ах, да вот они!