В школе мы все были влюблены в нее, особенно мальчишки трех старших групп. Все поголовно. Но, насколько мне известно, ни один из нас в одиночку не решался выразить свои чувства. Мне рассказывали, будто кто-то в позапрошлом учебном году отважился, нашлись два-три отпетых. Или они набрались отваги, или по глупости не смогли скрыть своей влюбленности. Тогда Соня еще в седьмой группе училась, а про этих головорезов до сих пор анекдоты рассказывают, так она их отбрила.

Она как-то ловко любого могла поставить в подчиненное положение и привести в состояние легкой невменяемости. Ее даже учителя побаивались, но, как ни странно, уважали, хотя училась она средне и очень любила нарушать не особенно строгую школьную дисциплину, и нарушать так ловко, что не сразу и разберешь, совершила она проступок или проявила инициативу. Тем более, что она умела в два счета доказать свою правоту.

А посмотреть, так ничего особенного: курносенькая, скуластенькая, глаза раскосые. Ох и глаза! Какие-то они черные, влажные, вроде чернослива, и как будто ничего не выражающие, но попробуй выдержи ее взгляд хоть полминуты. Словом, «ах, эти черные глаза!» Вот именно ах…

Сама она рассказывала, что ее дед служил на Кавказе в солдатах и там влюбился в армянку, а потом, закончив службу, похитил свою возлюбленную, потому что ее так ни за что бы не отдали за русского солдата. Лихой был дед. И Сонька вышла вся в бабку-армянку, прихватив кое-что от дедовской лихости.

Что касается меня, то я-то не поддавался ее восточным чарам и ее солдатской лихости, слегка смягченной обаянием юности. Ну, конечно, не всегда мне это удавалось. Накатывало и на меня такое, что мне казалось, будто лучше ее нет на свете. И тогда мне хотелось совершить что-нибудь необыкновенное, чтобы все ахнули и чтобы она сама влюбилась в меня без памяти. Я даже подумывал о том, явно феодальном подвиге, какой в свое время совершил ее дед. Но даже в самых безудержных мечтах я старался не терять чувства юмора.

«Да, — думалось мне, — это было бы здорово: председатель ученического комитета школы и редактор стенгазеты под покровом темной ночи выкрал из родительского дома секретаря школьной комсомольской ячейки и умчался на ручной дрезине. Оскорбленные члены бюро кинулись в погоню на маневровом паровозе. Дико и смешно. Ах, эти черные глаза!»

Так я думал, прогоняя припадок влюбленности и возвращаясь к своей общественной деятельности, до того разносторонней и захватывающей, что на учебу не всегда оставалось время. Мне тогда хотелось отомстить себе за недостойные моего общественного положения мысли и чувства. Но проходило время, и снова на меня накатывало. Что делать? Мне недавно исполнилось восемнадцать лет, возраст, когда человек считает себя достаточно старым, чтобы критически относиться к своим поступкам, и слишком молодым, чтобы предварительно обдумывать их.

4

В этот вечер я как раз находился в том состоянии, когда человек готов на самые необдуманные поступки.

Мы пробираемся через завьюженные железнодорожные пути, удираем от свирепого степного бурана, чтобы укрыться в самом уютном и надежном месте — в комсомольском клубе.

Соня бежит впереди, упругая и плотная, как мячик. Стремительно подкатывается под вагоны, без труда вскакивает на площадки и скатывается с другой стороны в снежные сугробы. Все бегут и хохочут, но я вижу только ее одну. Она бежит впереди меня, нет, это я бегу за ней, ухитряясь вздыхать от прилива внезапной влюбленности и дикого желания совершить что-то необыкновенное.

Когда мы теснились в темном клубном коридоре, я схватил ее за плечи и поцеловал, кажется, в подбородок. Что-то теперь будет?

Зачем я это сделал? Этого я не мог объяснить себе ни тогда, ни потом. Просто я был мальчишкой, несмотря на свой солидный возраст.

Хорошо, что в клубе тоже не особенно светло и поэтому не видно, что на моем пылающем лице написано: «А я сейчас поцеловал Соньку, вот как!» При свете керосиновой лампы «молния», может быть, и не всем это видно. На всякий случай надо держаться в тени.

Придвигая скамейки, ребята рассаживались вокруг железной печки, в которой на полуистлевшей горке каменного угля пляшут голубые и оранжевые огни. Наступает тишина. Я устроился как раз у железной трубы, подальше от Сони, так, чтобы она не видела моего лица. А мне ее видно, если отклониться немного в сторону.

Недоумение и даже растерянность сковали ее всегда подвижное лицо. Она стащила шапку с головы и спрятала в белый мех разрумяненные бураном щеки. Видны только ее черные круто изогнутые брови, сходящиеся на переносице, и влажные ищущие глаза. Она обескуражена, сбита с толку, удивлена тем, что произошло только сейчас в темном коридоре. Она еще никак не может совладать с новым для нее ощущением чьей-то чужой, хотя бы мгновенной власти над ней. Ей больше всего на свете хочется узнать, кто этот властелин, которого она довела до того, что он вышел из повиновения.

Но пока что никто не замечает ее необычного состояния. В клубе стоит веселый шум, все раздеваются, отряхивают одежду. Печка сердито шипит и стреляет паром.

И только когда все уселись вокруг печки и немного притихли, успокоились, Соня опустила шапку на колени. Послышался ее низкий, по-восточному глубокий голос.

— Тетя Нюра, — спрашивает она у клубной сторожихи, — видела я во сне, будто кто-то из наших мальчишек поцеловал меня. А кто, не разобрала, темно было. К чему бы это?

Мне показалось, будто сверкнула молния и беспощадно высветила мое пылающее лицо. И не какая-нибудь керосиновая «молния», а настоящая.

Лампа и в самом деле вспыхнула во всю свою мощь: тетя Нюра, прибавив огня, тяжело спрыгнула со скамейки.

— Поцелуй к слезам, — сообщила она. — Плакать тебе.

— Не я же целовала, с чего это я заплачу?

Мой друг Петька Журин засмеялся:

— Наша Сонечка не заплачет, это уж нет…

И все тоже засмеялись, представив себе плачущую Соню. Но сама она не засмеялась и даже ничего не сказала. Промолчала. Это было так удивительно, так не похоже на нее, что смех мгновенно стих. Выглянув из-за трубы, я увидел, как Соня, опустив глаза, задумчиво поглаживает свою белую шапку.

Видя такой поворот, Петька совсем осмелел:

— Скорей мы все заплачем, чем она…

— Ох, да что ж ты, грубиян, так позоришь девушку, — накинулась на него тетя Нюра. — Будто уж она и вовсе бесчувственная.

— Какой же в этом позор? — Петька повернул к свету свое попорченное оспой, рябоватое, но, несмотря на это, красивое лицо. — Я прямо, по-комсомольски ставлю вопрос: все эти сны — это буза. Предрассудок.

— Пэтя, дорогой, — негромко проговорила Соня. В ее нездешнем голосе послышались воркующие и в то же время явно недобрые раскаты. — Дорогой мой Пэтя. А это не ты был в моем сне?

Все еще не поднимая глаз, она продолжала ласкать свою пушистую длинноухую шапку маленькой обветренной рукой.

— О! Разве я знаю? — Петька ошалело заморгал. — Ты какие-то сны бузовые смотришь, а я что… И вообще, рассуждая диалектически…

Но тут все зашумели и так затолкали Петьку, что он, надвинув свою черную барашковую шапку с путейским значком на самый нос, замолчал. Я даже почувствовал легкое угрызение совести: ведь это ему из-за меня досталось. А если разобраться, то и не совсем из-за меня. Ведь мне-то Сонька и не нравится. А Петька — другое дело. Он сам мне говорил, как он относится к ней, отчаянно вздыхая при этом. Всем это известно. Да и ей тоже. Она про меня и не подумала, прямо так и спросила Петьку.

Ну и пусть, в конце концов это Петьке только на пользу. И совершенно непонятно, почему он отпирается. Боится насмешек? Вот я бы ничего не побоялся, если бы, конечно, вдруг полюбил ее так, как он. Но мне всякой ерундой заниматься некогда, да и нет охоты. Жизнь дана человеку для больших свершений и дел, особенно если ему посчастливилось жить в такую эпоху, как наша. Тут от каждого требуется отдать общему делу все: силу, талант, способности. Нет, пусть другие занимаются вздохами и разными там поцелуями.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: