Изобильные наши места иссушил суховей, два года подряд выжигая не только хлеба, но даже и лебеду, которая не однажды в голодные годы спасала заволжские деревни от окончательного вымирания. Голодные годы — лебяжьи годы.
Глубокой осенью 1921 года я отстал от эшелона, который увозил детские дома, спасая ребятишек от неминуемой голодной смерти. Начальницей одного из вагонов была моя мама. Она, конечно, увозила и меня тоже, несмотря на мое сопротивление. Я считал свой отъезд дезертирством: все комсомольцы сидят на голодном пайке, но не сдаются, не пасуют перед бедой. Наоборот, дисциплина стала еще крепче. Глафира сказала: «Назначаю тебя представителем от ячейки по вашему вагону». Подсластила пилюлю: все остальные вагоны отлично обходятся без «представителей». Оберегает меня, как самого младшего в ячейке, проявляет заботу.
Короче говоря, я решил сбежать, как только эшелон отойдет от станции. Нет, лучше это сделать в городе; там Ларек, он меня поймет и научит, что делать.
Ободренный этой мыслью, я растроганно помахал Глафире рукой из окна вагона. Но уже в пути стало известно, что большие станции поезд будет проходить на полном ходу, чтобы в вагоны не набивались посторонние пассажиры, которые тысячами скапливаются на вокзалах, убегая от голода в хлебные места.
Придется на ходу. Неподалеку от города перед мостом будет большой подъем, там я и спрыгну. Жаль только, что еще будет светло.
Мне посчастливилось очень удачно скатиться под откос, и еще засветло я добрался до вокзала.
В зале ожидания остро пахло карболкой. Тошнотворный запах трудных времен, он не мог перебить привычной вони человеческих нечистот и сладковатого трупного запаха, к которому невозможно привыкнуть. На диванах и на полу вповалку лежали и те, кто еще надеялся убежать от голода, и те, у кого уже не было никаких надежд.
Короткова я нашел в школе, где был устроен штаб по борьбе с голодом. Он встретил меня и, смущая своей приветливостью, затащил в пустой класс. Парты были сдвинуты к стене и составлены одна на другую до самого потолка. Среди комнаты стоял учительский столик, и на его покрытой пылью столешнице сияющая безнадежной чистотой белела глубокая фаянсовая тарелка. В ней лежал жирный, но не съедобный солнечный блик.
Мы уселись на широком подоконнике. Коротков, как и всегда при встрече, заговорил вопросами:
— Ты по делу? Как там у вас? У нас, видишь, как?
Его яркие губы побледнели и потрескались, но глаза по-прежнему непримиримо блестели, тонкое лицо сморщилось и казалось постаревшим, но я знал — это от голода. Все пройдет, как только человек вернется к нормальной жизни.
Недослушав мой рассказ, Коротков пробормотал укоризненно:
— Ну и Глаха! Как же это, а?
При чем тут она? Я же ничего про нее не сказал. Хотя, конечно, во всем виновата ее непрошеная заботливость.
— А что Глафира? — заговорил я. — Она ничего. Я сам все…
— Не крути. — Ларек махнул рукой.
— Честное комсомольское.
— Не клянись.
— Что же, я хуже других? Я хочу вместе с вами…
Прислонившись затылком к белому косяку, Коротков прикрыл глаза темными морщинистыми веками.
— Ты одно запомни на весь свой век: дали тебе поручение — забудь само слово «хочу». От этого слова и начинается дезертирство и всякий эгоизм. Ты вот захотел и сбежал. Выходит, Глафира просмотрела, как в тебе это самое завелось. Не искоренила.
Я проглотил набежавшую слюну, проделав головой и шеей такое движение, какое делает курица, пьющая воду. Ларек сморщил лицо улыбкой:
— Все понял?
— Да.
— Шамать хочешь?
— Не сильно.
— Ну и врешь. Пошли ко мне. А вечером с ташкентским поездом уедешь. Я сказал — и никаких разговоров. В Самаре ваш эшелон не меньше суток простоит, вот и догонишь. Ты об себе подумал, свое хотение выполнил, а матери ты сказал? Вот то-то. Ей-то сейчас каково: сын пропал. Ты свои поступки всегда с совестью согласовывай, а если она тебе ничего не подскажет, то со старшими посоветуйся. Старшие, они лучше знают, чего тебе надо хотеть, а чего не надо.
В тот же вечер я уехал догонять свой эшелон. Прощаясь, Коротков сунул мне в карман колючий кусок макухи — подсолнечного жмыха. Я знал, что это у него последний, а он улыбнулся и пригрозил: «Ладно, вернешься, стребую с тебя за это пуд ситника».
Под меланхолический перестук колес я грыз макуху, царапая десны, и думал о дружбе, с негодованием и нежностью. Самое дорогое в дружбе — беду — он не захотел разделить со мной. Ладно, мы еще поговорим при встрече!
И встретились мы только через два года.
Дочка паровозного машиниста отчаянная Соня Величко предсказала мне мою пеструю судьбу. Она всем предсказывала судьбу, всему нашему классу.
Я учился в последней, девятой группе единой трудовой школы и жил в интернате. Школа и интернат принадлежали железнодорожному ведомству, поэтому производственную практику мы отбывали в паровозном депо, принимая самое непосредственное участие в ремонте локомотивов и их экипировке перед рейсами.
Зима 1923/24 года ударила небывалыми морозами и неистовыми степными буранами. Такие зимы почему-то наваливаются на страну в самые тяжелые годы, словно сама природа испытывает, есть ли предел человеческой стойкости.
Мы считали — предела нет. Вернее, закаленные в испытаниях, мы думали, что так и должно быть, что другая жизнь наступит когда-нибудь, но вообще очень скоро. Мечтать-то мы были мастера. Какая это будет жизнь? Конечно, нелегкая. Если бы нам предложили сытую, теплую жизнь, мы бы еще подумали. Вся страна, уставшая от великих потрясений, мечтала о великих преобразованиях. Она была очень молода, наша страна, еще моложе нас.
Безумные бураны пролетали над нами, и это были не какие-нибудь песенные «вихри враждебные», а вполне реальные, осточертевшие, идиотские снежные бураны, останавливающие всю жизнь железной дороги.
После уроков мы вместе со всем населением нашей станции привычно разбирали лопаты и шли в черную ночь, в безглазую степную вьюгу, к чертовой матери на рога. Где-то далеко в темноте слабым голосом тоскливо взывает о помощи занесенный снегом паровоз.
Расчистив путь, мы возвращались на станцию. Поезд, измученный долгой битвой, еле тащился, морозно скрипя и повизгивая колесами, но, несмотря на это, мы орали охрипшими голосами, неуклонно утверждая, что «наш паровоз вперед летит». Он и в хорошее-то время не способен вперед лететь, этот товарняк, но нам какое дело: если паровоз, то он должен лететь вперед, потому что только «в коммуне остановка»!
Мы все набились в скрипучую теплушку, где отогревается поездная бригада. Гудит печурка; от нашей одежды валит теплый, уютный пар; фонарь с закоптевшими стеклами освещает наши пылающие щеки и носы, наши бездумные глаза и наши орущие рты. Усатый «обер», простирая над печуркой задубевшие руки, покачивая головой и блаженно зажмурив глаза, подпевает истово, как в церкви. Его белые усы оттаивают, чернеют, и на мокрый бараний воротник тулупа с них скатываются светлые, как слезы, капли.
Буран беснуется в мутной степи, стучит по железной крыше вагона и долго завывает и скулит, путаясь между колес, но поезд уже на станции, и ему ничего не страшно. Мы выполнили свое — вырвали его из сугробов — и можем вернуться домой, к делам повседневным и поэтому мало привлекательным.
На вокзальных часах еще не было одиннадцати. Здешним ребятам, может быть, и надо поторапливаться: у них семья, их ждут домашние заботы и хозяйственные дела. А мы — интернатские, ждет нас разве что заведующая интернатом и то для того только, чтобы дать выговор за позднее возвращение, напоить горячим чаем и разогнать по койкам. Ни забот у нас, ни обязанностей. Нам комсомольский клуб роднее интерната: там волнующе пахнет печеной картошкой и паровозной гарью — неистребимыми запахами всех железнодорожных зданий.
Ныряя под вагоны и перемахивая через тормозные площадки, мы двинулись в клуб. Соня с нами: она хотя и здешняя, но ей больше по душе наша интернатская, вольная, беспечная жизнь. Но, по-видимому, ей и дома жилось вольготно. Семья у них небольшая, дружная, она сама всегда весела, сыта и хорошо одета.