Петька довольно резво перемахнул через подоконник, но по его истерзанному виду можно было сразу определить, как круто ему пришлось. Стуча зубами от холода и от потрясения, он пробормотал:
— Абрек — сука. Кинжал у него. Как он даст, так я с катушек сорвался и мордой в снег.
— А ты его?
— Дверь закрыли. Там их несколько было. Отец ее и еще какие-то.
— Соньку видел?
— Соньку!.. — Он ошалело, словно только что очнулся от тяжелого сна, посмотрел на меня. Лицо его задрожало.
Всю ночь его трясло так, что койка под ним скрипела, и успокоился он только к утру. Высунув голову из-под одеяла, сказал хриплым, нездоровым голосом:
— На каникулы я не поеду.
— А как же ты? Интернат-то закроют.
— Скажу, что заболел.
У него и в самом деле был такой вид, что даже заведующая, которая видела нас насквозь, и то поверила. Вглядываясь в ртутный столбик термометра, она проговорила:
— Ну, лежи пока. Вид у тебя больной, а температура нормальная. Позову врача.
Мы в последний раз побежали в школу, но уже без учебников, чтобы записать задания и выслушать напутствия учителей. И то и другое было лишним — какой же ученик во время каникул заглядывает в учебники или вспоминает учительские наставления? Все это знали, но порядок есть порядок.
Интернат опустел. Все, кто жил на ближайших станциях, уехали на товарняках. Остались только дальние, ожидавшие пассажирских поездов: на товарном по морозу далеко не уедешь. Петька был ближний, его койка пустовала. Мне сообщили, что врач у него не нашел ничего и заведующая сказала: «То, что ты волынку крутишь, я сразу заметила, а вот с какой целью?»
Словом, Петьки не было. Глядя на его кое-как заправленную койку, я задавал себе вопросы: «Уехал? Отступил? Предал свою любовь?»
Так, не найдя ответа, я и уехал домой в Сергиевку, где и провел зимние каникулы в разговорах со «старым мечтателем».
«Старый мечтатель» — это мой отец. Так я называл его про себя, не вкладывая в это прозвище ничего обидного. Я любил отца, и все в нем меня восхищало. Я долго не мог понять, как это человек, прошедший такую сложную жизнь, повидавший много житейской грязи и уродства дореволюционного быта, сохранил столько человечности и душевной чистоты.
Как он мог сделаться мудрым, непримиримым ко всему злому и в то же время вполне восторженным «старым мечтателем?»
Начать с того, что он был «шпитонцем», подкидышем. Его взял на воспитание из Петербургского воспитательного дома запольский пастух. В их селе многие мужики брали на воспитание, или, как говорили, на «шпитание» безродных ребятишек. Это был своего рода отхожий промысел, потому что за каждого ребенка выдавали одновременно по двадцать пять рублей. Сумма не малая для нищих мужиков. За такие деньги можно купить корову или поправить хозяйство, и без всяких хлопот, потому что «шпитонцы» обычно не выдерживали и скоро умирали.
Отец попал к запольскому пастуху, самому нищему мужику, и, всем на удивление, выжил. Он был крепким, любознательным пареньком. Летом бегал в подпасках, а зимой учился. Ему попался хороший учитель, который, когда настало время, подготовил его к экзамену в учительскую семинарию.
До самой войны он был учителем и женился на учительнице, которая, как и он, выросла в воспитательном доме: не всякая пошла бы за бывшего «шпитонца». Под Эрзерумом он был ранен, вылечился — и снова на фронт. Второе ранение привело в далекий степной городок, в котором его застала Февральская революция. Здесь отец вступил в большевистскую партию, его назначили начальником отделения милиции. Городок одолевали оголтелые банды, состоявшие из всякого кулацкого и помещичьего отребья. Дела у милиции было много, и только после окончательного изгнания всей бандитской нечисти он снова вернулся к своему благородному делу — народному просвещению. Его как учителя извлекли из милиции и назначили заведующим уездным отделом наробраза. Но ему не по душе пришлась кабинетная работа, и он добился назначения в школу на станцию Сергиевка, только не учителем, как ему хотелось, а директором.
Вот краткая и непостижимая для меня история «шпитонца», превратившегося в «старого мечтателя». Только потом, через много лет, я понял, как это получается у человека, сильного телом и чистого разумом. Такой пройдет через все испытания, придуманные и созданные подлецами, но сам никогда подлецом не сделается. Он только люто возненавидит подлость в самом даже малейшем ее проявлении, а сам останется честным и здоровым человеком.
На второе или третье утро каникул я зашел к отцу в его директорский кабинет, чтобы взять книгу, которую накануне вечером оставил там. Отец сидел за своим столом и брезгливо просматривал пачку каких-то очень потрепанных тетрадей. На меня он взглянул безразлично и рассеянно, как на кошку. Удивленный и слегка обиженный такой встречей, я взял книгу и пошел к двери.
— Постой, — сказал отец. — Это что?
Он ткнул в тетради. Я их сразу узнал:
— Как они к тебе попали?
— Неважно. С твоими учебниками валялись на подоконнике. Прости, что я прочел. Ты ведь прежде никогда не возражал.
Это правда, у меня никогда не было секретов, которые бы надо было скрывать от отца, и эти тетради, если бы он попросил, я бы сам отдал.
Дело в том, что в нашем железнодорожном комсомольском клубе почти ежемесячно устраивались спектакли. Пьесы мы признавали только революционные от начала до конца, а их было немного. И когда мы переиграли все, что могли достать, то взялись за освоение классического наследства, приспосабливая старые пьесы. Без всякого смущения мы сами вписывали созвучные эпохе монологи, заменяли героев нашими современниками; каждая пьеса заканчивалась восстанием, свержением тиранов и народным торжеством.
Переделывать пьесы приходилось мне, что я и делал с увлечением. Взялись мы за «Снегурочку». Помучился я тогда с белым стихом, которым написана пьеса, но зато, по общему признанию, получилось здорово. Твердо зная, что хороших царей не бывает, я превратил Берендея в пламенного революционера, а на трон возвел явного монархиста и угнетателя — Мороза, который держит в тюрьме солнце свободы и правды, заморозил революционно настроенную девицу Снегурочку и вообще страшно угнетает трудовое крестьянство. Кончается все очень хорошо: Берендей поднимает народ, свергает угнетателей, спасает Снегурочку и женится на ней. Восходит освобожденное солнце. «Все ликуют. Занавес» — так заканчивалась у меня рукопись пьесы.
— Все ликуют! Хм… — Отец двумя пальцами перевернул последнюю страницу. — Все. И ты, несомненно, тоже.
Никогда еще я не видел его таким растерянным. Сняв пенсне и моргая добрыми незащищенными глазами, он хотя и с грустью, но твердо произнес:
— Извините, дорогой товарищ, но это пошлость.
Я тоже растерялся и заморгал глазами, но не произнес ничего.
— Возьми это, — кивнул он на «приспособленную» «Снегурочку», — там в коридоре топится печка.
Взяв «это», я вышел в школьный коридор, пустовавший по случаю зимних каникул. Нельзя сказать, чтобы я был очень уж обескуражен. Кое-какие сомнения по поводу бесцеремонного обращения с пьесами у меня возникали и раньше, но всеобщее одобрение этой моей деятельности заглушало их. В конце концов я и сам поверил, что делаю общественно полезное дело. И вдруг — пошлость. Неужели сбывается предсказание Сони Величко: я — самый скучный актер в самой скучной пьесе. Скука — основа пошлости. Веселый человек не может быть пошляком.
В одну минуту огонь уничтожил следы моего не вполне понятного преступления, но приговор остался и с ним не разделаешься так просто. Тем более, приговор, вынесенный с такой грустной безнадежностью. Уж лучше бы он меня выругал. По крайней мере, тогда бы все было понятно.
Директорская квартира помещалась в том же здании, что и школа. В пустых, гулких классах было холодновато. И только в учительской всегда поддерживалась ровная температура и, кроме того, тут был удобный мягкий диван, на котором очень хорошо было устроиться с книгой, а при случае и вздремнуть, если, конечно, книга способствовала этому.