Вот здесь и застал меня отец. Он только что пришел откуда-то бодрый и оживленный.

— Ну и мороз! А ты все дома киснешь? — Заглянул на обложку книги: — А, «Кинелм Чиллингли». Нравится?

После того случая в кабинете прошло два дня. Я ожидал продолжения разговора, но «старый мечтатель» отмалчивался, а я все ждал, затаив обиду: пошляк — это уж слишком!

Я не ответил. Он внимательно осмотрел меня через пенсне.

— Хм. Значит, ты ничего не понял?

— Я не пошляк, во всяком случае.

— Допустим. — Он пошел вокруг большого стола. — Но то, что ты сделал, является величайшей пошлостью. Очень печально, если ты думаешь иначе.

Завершив круг, он остановился и сказал то, что запомнилось мне на всю жизнь:

— Нет на свете ничего беззащитнее, чем произведения искусства.

Расхаживая по учительской, он начал приводить примеры тупой расправы над картинами, статуями, уникальными зданиями и над людьми — творцами всего прекрасного или защитниками этого прекрасного от варварской расправы. Глаза его то скорбно темнели, то гневно вспыхивали, а глуховатый голос звучал ровно, как будто он читал обвинительное заключение.

Он начал от Герострата, ради скандальной славы поджегшего красивейший храм Дианы в Эфесе, упомянул о злодеяниях крестоносцев, Чингисхана, Наполеона и прочих завоевателей и, наконец, перешел к нашим отечественным варварам, уничтожающим памятники старины.

Сначала я слушал с недоверием, потом с интересом, но под конец почувствовал себя не очень удобно. Отец явно подбирался к моему бесчинству в Берендеевом царстве. Цепь позора, к одному концу которой был навечно прикован тупица Герострат, уже захлестывала меня другим своим концом. Этого я не выдержал.

— Да я-то ничего не уничтожил!

Отец согласился:

— Да, конечно. Тебе просто не под силу собрать все пьесы и бросить их в огонь. Но, подожди, выслушай до конца. Вот ты взял прекраснейшую сказку о народной мечте, и вместо того чтобы обрадовать людей, доставить им эстетическое наслаждение, внушать им гордость за талантливость нашего народа, ты подсовываешь им изуродованное неумной рукой творение великого русского мастера. Ты забрался в прекрасное Берендеево царство, каким я почитаю все русское искусство, и мелко там напакостил. Ты не обижайся, а подумай об этом.

Потом все это я понял, но в то время многое, что говорил мне отец, в том числе и Берендеево царство, где людьми правит высокое и простодушное искусство, где любовь считается благом, проявлением высокого человеческого духа, казалось мне чистейшим идеализмом. «Все это из прошлого, — думал я, — все это нам не подходит».

Конечно, ничего такого я отцу не говорил, потому что любил его именно за чистоту его души и за неизменно веселое отношение к жизни и к окружающим его людям. «Старый мечтатель», а ему в это время было 39 лет. Между нами только двадцать лет разницы.

14

А когда после каникул я снова вернулся в школу, то у меня было такое чувство, словно я попал в страну, из которой уехал так давно, что все перезабыл и теперь надо заново все узнавать и ко всему привыкать. Начиналась новая жизнь, совершенно не похожая на ту прежнюю, которая была до каникул. И от этого, наверное, мне казалось, будто я и сам стал другим, вырос, изменился и на все прошедшее и настоящее смотрю с высоты этого внезапного повзросления.

С таким чувством я вошел в интернат. Шел двенадцатый час ночи. Все мои однокашники спали, утомленные возвращением в полузабытую страну. Тепловатые домашние сны сиротливо витали в прохладном казенном уюте, отдающем запахом недавней санобработки.

Петькина койка пустовала. Заправленная по-казенному гладко, как никогда никому из нас не удавалось заправлять свои постели. Где-то он сейчас? Какая сила заставила его отступить? Соня? Она где?

Сраженный навалившимися на меня вопросами, я очень скоро уснул. Меня разбудил Петька. Он неподвижно сидел на своей койке и в упор смотрел на меня.

— Увезли Соньку, — проговорил он, и губы его искривились.

Похоже было, что он сейчас заплачет, а это очень скверно, когда раскисает такой большой и сильный парень. И к тому же мой друг. Я растерялся спросонок и не успел еще ничего спросить, а он уточнил:

— Вчера увезли.

Сейчас заплачет. Нет, кажется, смеется? Так и есть, Петька тихо смеялся в сонной тишине.

— В церковь повезли, венчаться. Меня увидела, отвернулась.

Сбросив одеяло, я наклонился к Петьке. Что за смех? Разыгрывает он меня, что ли?

— Сам все видел, — продолжал Петька, — шалью вся закрылась от стыда. А под шалью розы раскачиваются во все стороны.

Нет. Похоже, что все всерьез.

— Как она могла, комсомолка!

— Комсомолка? Ты слушай дальше. Ты главное слушай: она за попа замуж вышла. Тот абрек, он, оказывается, на попа учится. Сонька в попадьи пошла, а ты говоришь — комсомолка.

Я уже ничего не говорил, убитый всеми подробностями Сонькиного поступка, которым она так опозорила всех: и школу, и ячейку, и каждого из нас, кто считался ее товарищем.

— Не знаю, — наконец выговорил я, — как это все объяснить?

— Все понятно. — Петька махнул рукой. — Это не она всех так запутала, что мы ей поверили, она и сама не ждала, что так получится…

— Как же так?

— А вот так. Она это со зла сделала.

— На кого же она озлилась?

Петька не ответил и даже глаза закрыл. Разглядывая его рябоватое измученное лицо, я, желая его утешить или хотя бы смягчить боль, сказал:

— Это, значит, не любила она тебя. Ну и к черту!

— К черту, — повторил Петька и, презирая все на свете, в том числе и железные интернатские законы, растянулся на койке прямо как был, в валенках и в пальто. Черная его кубанка скатилась на пол. — Не любила. К черту! Я уж все это пережил, еще малое время помучаюсь — и конец.

Он вдруг стремительно поднялся, и лицо его вспыхнуло таким диким вдохновением, словно нашлось какое-то спасительное решение вопроса, который измучил его, довел до отчаяния.

— А самое-то главное я еще не сказал! Знаешь, кого она по-настоящему любила?

— Кого? — спросил я и замер. Сразу припомнились последние разговоры с Соней в школьном коридоре у стенгазеты и потом, когда я провожал ее. Тот прощальный разговор, когда я самонадеянно и смущенно посчитал себя тем пнем, о который она споткнулась. Припомнив все это, я в ужасе заметался. А Петька, не замечая моих метаний, все с тем же выражением дикого вдохновения сообщил:

— Короткова она любила. Ларька! Понял?

Короткова? Мне показалось, будто меня кто-то больно обманул, отнял радость и муку необыкновенной любви. Что-то грозное и прекрасное пронеслось мимо, задев меня горячим ветром своего стремительного движения.

— Как же так? — спросил я, заикаясь от волнения, и, не находя других слов, снова повторил: — Как же так?

— А черт его знает, как это случилось!

— А Ларек? Он-то что? Он не знал?

— В том-то и штука, что знал и даже сам ее любил.

— Тогда совсем непонятно: он ее любил, а попы увезли? Что-то ты крутишь! Ларек, он, знаешь, принципиальный…

Петька наклонился ко мне и внушительно сказал:

— В том-то и все дело, что принципиальный. Из-за чего все и вышло. Смотри, братва просыпается. Одевайся, пойдем потолкуем.

Подняв свою кубанку, он вышел из спальни.

15

Мы прохаживались по дорожке, протоптанной в снегу от интерната до школы. Стоял тот хрупкий час утра, когда все окружающее — и предметы и звуки — еще не приобрело ясности, очертаний и красок. Мороз пощипывал носы и уши. На путях пронзительно покрикивала неугомонная «кукушка», расталкивая сонные вагоны. Звенели потревоженные диски буферов, и нежно пел медный рожок стрелочника. А мы ничего не замечали, ошеломленные нелепостью событий и тем, что все произошло совсем не так, как должно бы произойти.

Петька рассказывал, что ему только один раз удалось встретиться с Соней. Было это незадолго до ее свадьбы. Когда его, как вполне здорового, выставили из интерната, посоветовав не валять дурака, а уехать домой на каникулы, он решил пережить это время в клубе или у кого-нибудь из товарищей.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: