Что стряслось в мире за эти несколько минут, пока я был в доме сапожника?
За калиткой я с недоумением оглянулся и не узнал знакомую улицу. Все оставалось на своих местах, ничего не изменилось, и вместе с тем было так, как будто я вернулся после долгого отсутствия. Что же случилось?
Степь дышала на село жаркой пастью. Горячая пыль струилась вдоль пустынной улицы, как течение ленивой реки. Все как и было.
— Вера, — прошептал я, недоумевая. — Вера! — громко повторил я и засмеялся.
Все понятно — я влюбился. Что делать?
С чего начать новую жизнь, которая вдруг открылась передо мной? Этого ни у кого не спросишь, мужская гордость не позволит. Девчонки, те вечно лепечут друг другу о своих любовных волнениях. Да разве кто-нибудь может научить, что делать.
Тот небольшой опыт, который к тому времени я успел почерпнуть из классической литературы, намечал только один, но зато проверенный путь — любовное письмо. Все начинали так: Дубровский, Берестов, Евгений Онегин. У этого, верно, ничего не вышло, ну так сам виноват, проморгал. Начал писать, когда уже Татьяну перехватил «какой-то знатный генерал»… «Любви все возрасты покорны».
Значит, любовное письмо. Это ловко придумано. Во-первых, написать «Я вас полюбил на всю жизнь» не так стыдно, как сказать это же самое. Во-вторых, все можно заранее обдумать, и если что не так, то переписать.
«Любви все возрасты покорны». Вот именно, вот это мне и надо. Все возрасты. Это показалось мне откровением и рассеяло все мои сомнения. Четырнадцатилетние всегда думают, что именно возраст является единственной помехой на их жизненном пути.
Я так и напишу: «Все возрасты покорны». Лучше все равно не придумаешь, и, кроме того, эта глубокого смысла фраза сразу придаст письму солидность. Пусть поймет, что ее полюбил взрослый, много испытавший и несколько утомленный жизненными волнениями человек. Втайне именно таким человеком я себя и считал, а то, что мне еще так немного лет, в этом не моя вина.
Тут мне пришлось прервать мои размышления насчет того бедственного положения, в котором я барахтался, как щенок в луже, воображая, что попал в океан. Первая любовь, какая это прекрасная, какая желанная трагедия души!
Я уже слышу отдаленные звуки нашего духового оркестра, зовущего на комсомольский субботник всех честных граждан степного села Сороки.
С высокого крыльца клуба, где расположился оркестр, срывался и кружил над площадью горячий медный марш. У крыльца строились в походную колонну участники субботника, впереди комсомольцы, за ними все остальные. Я растерялся, не зная, куда мне пристать. Глафира вскинула голову.
— Становись, — с настоящим командирским шиком пропела она.
Увидев меня, она приказала:
— Давай в строй, на свое место! — И указала в голову колонны.
Мы выгружали дрова из вагонов, сбрасывали саженные бревешки на землю, перетаскивали их на место и складывали в штабеля. Работа нелегкая, но к вечеру, когда начала спадать жара, стало веселее. А тут приехала солдатская кухня, привезла пшенный кулеш, заправленный бараньим курдючным салом. Был объявлен перерыв.
Сережка сказал:
— Это я сейчас, ты дожидайся здесь на штабеле.
Он и в самом деле моментально вернулся с полным котелком, и мы, взобравшись на штабель, начали есть в глубоком молчании. Все кругом тоже ели молча, глядя, как набегают на вызолоченную закатом землю синие тени.
В это время я ненадолго вспомнил о своей любви, и жизнь, в которую я вступил, показалась мне особенно красивой и доброжелательной. Мне стало жаль, что она не знает, как это здорово иметь свое место в строю, работать до того, что ломит все тело, отчего возникает какое-то особое уважение к самому себе. Как это здорово — есть честно заработанный кулеш. Как было бы хорошо, если бы она знала все это, если бы она была сейчас здесь, со всеми. Со мной.
На этом мое недолгое, как вздох, и такое же томительное воспоминание о любви было перебито веселой плясовой «Сергеевной». Уже кто-то гремел каблуками на железнодорожной платформе, а все остальные стояли вокруг, отбивая ладонями такт и в то же время отчаянными голосами напевали залихватскую песню. В ней было мало смысла, но зато много того подмывающего веселья, без которого невозможна настоящая пляска.
И кто-нибудь выкрикивал:
— Даешь еще!..
И снова лихая «Сергеевна» в грохоте, в свисте, в блеске глаз кружилась, не зная устали.
У самого моего уха раздался пронзительный свист. Это Сережка. Стоя на поленнице, он поводил плечами, а потом, не сдержавшись, сорвался вниз, в одну секунду взмахнул на платформу и загромыхал сапогами. Надо сказать, плясал он лихо и с таким самозабвенным отчаянием, словно это была его последняя пляска и после нее хоть помирать.
Утомившись, он поднялся на штабель, отдуваясь, опрокинулся на спину и, глядя в небо, отчаянным голосом сообщил:
— Слушай, должно быть, сбегу я скоро.
Это сообщение меня не очень удивило, он и раньше говорил о своем намерении уехать в Питер, разыскать там художественную студию, о которой я так много и так восторженно рассказывал. Главное, чтобы его приняли, чтобы не прогнали сразу, а все остальное как-нибудь устроится. Голодать и холодать ему не в диковинку.
— Сбегу. Глафира меня отпустит, а от батьки сбегу, коли он доброго слова не понимает. Я — работник, а он меня ремнем.
Через два дня, как и было назначено, я пришел за ботинками. Порфирий Иванович сидел на пороге под навесом, откинув в сторону свою деревяшку. Он курил и смотрел, как я приближаюсь к нему.
— Здравствуйте, — противным, охрипшим от переживаний голосом приветствовал я его.
— Проходи. — Он подвинулся на пороге, давая мне проход.
У верстака стояла Вера и пестрой тряпочкой бинтовала палец. На меня она и не взглянула. Удлиненное, чуть скуластое лицо, с острым подбородком и тонким, несколько вытянутым носом, тонущие в темных кругах безмятежные глаза и маленький, с бледными бесстрастными губами рот еще больше, чем в первую встречу, напомнили мне старинную потускневшую от времени икону. Это была не земная красота, это была высшая красота, доступная только человеку, глубоко верующему в силу искусства.
Конечно, в ту пору не было у меня таких мыслей, мне просто нравилось все необыкновенное, и эта девушка так была непохожа на всех остальных, что мне она показалась красавицей. Да и не очень-то я в то время разбирался в девичьей красоте.
Кончив бинтовать, она взяла с верстака суровую нитку, из которой сучат дратву, и, держа один конец в зубах, примотала ею свой пестрый бинт.
Все еще не замечая меня, она попробовала, как сгибается палец, и мне показалось, что сейчас она уйдет.
— Подождите, — задыхаясь, прошептал я, выхватывая из кармана послание.
— Что это? — Она повернулась ко мне и ладонями прикрыла грудь.
Я втянул воздух с таким звуком, словно на меня неожиданно плеснули ледяной водой:
— Записка вот…
— Мне? — На ее бледных скулах вспыхнули красные пятна, и даже нос порозовел. — От кого же?
В сенях застучала деревяшка сапожника.
— Давай! — Выхватив записку, она исчезла.
— Вот, — сказал сапожник, — забирай.
Только сейчас я увидел великолепные солдатские ботинки, стоящие на верстаке. Коричневые, поношенные, но так ловко залатанные, что вполне могли бы сойти за новые. Ничего прекраснее я давно уже не нашивал. Связаны они были точно такой же ниткой, какой Вера обмотала палец.