А если бы я сказал, то все равно ничего бы не изменилось. Дело, которому он служил и которому отдавал всего себя, было так очевидно полезным, что возражения были бы просто неуместны.
Всякого, кто осмеливался ему возражать, он считал не только своим врагом. Это был враг дела, единственно справедливого и необходимого. И мы с ним прекрасно ладили, потому что я считал его строгим и справедливым. Да и время сейчас строгое и справедливое. Тогда я еще не подозревал, что строгость не всегда уживается со справедливостью.
Да мне об этом и думать-то некогда — еще только началось утро, а на меня набежало столько неотложных дел: вторая полоса в машине, надо ее прочесть, и на курсы заглянуть, и еще первая полоса не сверстана, а уже ее надо переверстывать из-за этой статьи о кулацкой вылазке. А тут еще Павлушкин сбежал.
Наша походная типография помещалась тут же, во дворе гостиницы, во флигельке, где когда-то давно жила «венецианская» прислуга. Хозяйство у нас небольшое и несложное: десяток касс с текстовыми и заголовочным шрифтами, несколько «уголков» для готового набора, пара деревянных, обитых оцинкованной жестью талеров — один для верстки, другой для гранок.
Тут же в углу большой комнаты стоит наша старая, заслуженная печатная машина «американка». Новинка прошлого века и орудие пытки настоящего. Какими только проклятиями не осыпаем мы этого неторопливого чугунного идола, пока Сашка Капаев выжимает из него мизерный тираж нашей выездной «Коммуны». И мы все подлизываемся к этому идолу, как дикари перед набегом, чтобы не подвел. Умоляем его не рассыпаться, поскрипеть еще во славу первой пятилетки.
Сашка, нежная душа, поэт и непроходимый лодырь, жмет ногой на педаль. Машина громыхает и позванивает. Пахнет типографской краской и керосином, которым моют шрифты, и слегка прокисшим клейстером. Этот запах всех старых типографий сразу же, с первого дня нашего пребывания здесь, утвердился прочно и устойчиво.
Андрей Авдеич колдует над первой полосой, верстка идет к концу, вот сейчас Зинка закончит набирать мою статью — и полоса готова.
Зинка стоит у реала в синем халате и красной косынке, ее полная круглая рука, как розовая птица, летает над кассой, выклевывая из клеточек гартовые столбики литер. Неуловимые движения пальцев, постукивание литер о верстатку — вот строчка и заполнена. Короткий щелчок — это Зинка переставила линейку — и снова розовая птица продолжает свой неуловимый полет. Красиво работает.
— Добиваю твой «форпост!» — Она подмигнула мне желтым глазом. Золотой чуб тяжело свалился на лицо. Она засмеялась и каким-то задорным и в то же время нежным движением головы возвратила его на место.
А Андрей Авдеич тоже подмигнул из-под длинных бровей:
— Кончаем. Гляди на часы: за сто двадцать минут до срока.
Старый газетный наборщик — и радости у него газетные, и печали.
Я взмахнул блокнотом:
— Отставить «Форпост». Пойдет «Подлая вылазка».
— О! Потапа принесло… — догадался Андрей Авдеич.
Зинка захохотала.
— Точи, Авдеич, шило! — проговорила она, не отрываясь от работы.
Шило. Это она намекает на бесконечные поправки и переделки, которые обожает Потап. При помощи шила наборщик вынимает из готового набора буквы, строки и целые абзацы, когда требуется их замена. А наш редактор искренне считает переделки и поправки вернейшим проявлением бдительности и принципиальности. До поры до времени я тоже так считал, хотя очень часто не мог уловить смысла его поправок. Да он и сам-то, по-моему, не всегда их улавливает. А когда я его спрашивал, он задумчиво бормотал:
— Так лучше. Почему? А подумай. Политический нюанс!
Так он говорил мне, и я начинал подумывать о своей политической отсталости. Вначале, конечно, потом-то мы его раскусили, нашего начальника.
Первой взбунтовалась Зинка, заявив, что все эти переделки и перестановки не что иное, как «перенесение порток на новый гвоздок». А мы решили, что это она по глупости — Зинка, что с нее…
А на самом деле Зинка была остра и прямодушна, потом мы сами в этом убедились.
Связывая набранную статью бечевочкой, чтобы не рассыпался шрифт, Зинка и сейчас четко определила наше кредо: мое и Потапа.
— У него всегда вылазки, а у тебя «форпосты». Обхохочешься с вами.
— А по-твоему, что? Неправильно это?
Зинка снисходительно согласилась:
— Потап — человек правильный, аж мухи дохнут.
— Ну, уж ты загнула…
Я переписывал статью, вернее приводил в порядок все, что зловеще накричал Потап, и знал, что Зинка смотрит на Сашку долгим, зовущим и в то же время презрительным взглядом. За что она полюбила его, мордатого, неповоротливого? Может быть, за то, что он поэт и нежная душа? На меня она если и посмотрит, то уж, конечно, безо всякого призыва. С одним только озорством. Почему-то мне делается тоскливо от этого.
Громыхает и позванивает проклятая и обожаемая «американка», но мы привыкли работать под этот мерный грохот и просто не замечаем его.
А вот Сашка, нежная душа, жалуется, что у него болит голова. Он снимает ногу с педали, маховое колесо останавливается. Наступает зловещая тишина.
— Связал меня черт с этой дрыгалкой! — Сашка потягивается и лениво опускается на скрипучую табуретку.
Он долго, с невыразимым презрением рассматривает свои рыжие веснушки на тыльной стороне ладоней. Потом так же презрительно и лениво закуривает.
В это время даже Зинка ненавидела его. О нас и говорить нечего. Он презрительно не обижался, считая себя выше всего человеческого, избранником судьбы, потому что он писал стихи и даже печатал их.
Ожидая, пока я дам в набор вторую страничку — первую уже набирает Зинка, — Андрей Авдеич тоже закуривает. Он говорит:
— Что-то господь бог ошибку дал, не в ту душу накапал.
Андрей Авдеич работал еще в губернской типографии, был знаком с Горьким, Неверовым, Артемом Веселым и почтительно рассказывал, какими они были душевными и необыкновенными людьми. И вдруг — Сашка тоже осмеливается писать стихи. Такая божественная оплошка возмущает его нестерпимо.
Он поднимает руку и, угрожающе потрясая ею под закопченным потолком, предает Сашку анафеме:
— Позор ты богу на земле! Как сказал наш гениальный поэт.
— Какой еще гениальный? — насторожился Сашка.
— Не знаешь?
— Стишок этот, сдается мне, ты сам выдумал.
— Я сам? — Андрей Авдеич сокрушенно трясет лохматой седой головой. — Дура ты, дура…
— Это у тебя от зависти. Никто так про меня не выразит.
— Пушкина это стихи.
Но Сашку не пробьешь.
— Древность, — отмахивается он. — Про меня сам Кузминкин-Звонарь стихи пишет. Наш поэт, во всех газетах печатается.
Это верно, Кузминкин-Звонарь печатается. И даже сборничек у него вышел. Поэт и глава краевого объединения крестьянских писателей. Как поэт он бездарен, но неуязвим, потому что пишет такие правильные, нужные, такие звонкие и пустые стихи, что они приводят в изумление и отупляют неосторожного читателя. Некоторые редакторы обожают подобную поэзию.
И это правда, что Звонарь посвятил Сашке стишок. Я сам читал в его сборнике «Зеленя» такие строчки: «Читаешь ты, подергивая нос, от слов твоих аж вскакивают мурашки, и тень твоих извилистых волос покорно ложится на ворот рубашки».
И посвящение: «Зеленому росточку нашей поэзии — А. Капаеву».
«Зеленый росточек» — большой, мордатый, розовый — сидел у окна, курил и сплевывал на захламленный двор бывшей «Венеции». Мы знали: вот так он будет сидеть, пока не надоест, и тогда он подойдет к машине, глядя на нее с омерзением, как обожравшийся кот на миску с едой.
Уговаривать его не было никакого смысла: угроз он не боялся, просьбы презирал.
Я взял запасную верстатку, пристроил на столе кассу и начал набирать.
Сашка с неожиданной заинтересованностью воскликнул:
— Вот это фигура!
Мы все посмотрели в окно: на гостиничном крыльце стоял ковбой. Живой ковбой, каких мы видали только в кино или в оперетте. Стоял, небрежно облокотившись на перила, и поглядывал на Сашку надменно и усмешливо. Ковбой в российском степном городишке! Стоит и похлопывает себя по руке красной перчаткой и в то же время поплевывает через перила.