Андрей нервничал. Он совсем не был уверен, что сможет написать портрет, обладающий таким же странным — и замечательным, конечно, но прежде всего странным — свойством. И хотя он ничего не обещал, он был бы разочарован, если бы ничего не получилось — ну сверх обычной, внешней, так сказать, живописи: раз достигнутое, пусть невольно, новое качество уже казалось необходимым, органически ему присущим, отныне все написанные Андреем Державиным портреты должны были обладать этим странным и замечательным качеством. Лишиться способности наделять написанные им портреты этим новым качеством было бы так же обидно и несправедливо, как музыканту внезапно лишиться беглости пальцев. Но принципиальная разница заключалась в том, что всякий музыкант знает, как упражнять беглость пальцев. Андрей же не имел ни малейшего понятия, как развивать или хотя бы удержать внезапно обретенную способность. Потому и нервничал.

А жена Реброва благодушествовала. На неудобной табуретке ей сиделось, как в покойном кресле: еще бы, она добилась своего, теперь она несколько часов перетерпит, посидит неподвижно и избавится от камней в почках и разнообразных других отравляющих жизнь недугов. Она совершенно успокоилась насчет опасностей, которыми изображение на портрете старого халата могло угрожать ее благополучию, и бойко соображала, что этот худущий (уж не голодает ли?) художник Андрей Державин со своими исцеляющими портретами скоро войдет в славу, к нему будет не пробиться, а счастливцы, которых он все же примет, с радостью заплатят и по тысяче, и по три — так всегда происходит: цены на любой дефицит сразу подскакивают десятикратно. Она же и попала сюда, в мастерскую к Андрей Державину, легко, и портрет получит по дешевке.

Если не подробности ее мыслей, то общее их направление Андрей понимал ясно. То есть не то чтобы понимал умом, а впрямую видел — так же отчетливо, как маленький рот с завистливо сжатыми губами или бойкие лживые глаза, — мелкие эти мысли клубились бурым облаком, в котором запутывались даже лучи утреннего солнца, наполнявшие мастерскую, высвечивая в этом облаке то коричневые, то зеленые оттенки. Андрей любил писать при солнце, считал, что именно при солнечном освещении отношения цветов получаются истинными, пасмурное же освещение искажает тона.

Андрей и усадил мадам Реброву точно так же, как в свое время ее мужа, и холст взял точно такого же формата, и грунт сделал тонированный (с Ребровым взял случайно холст с кофейным грунтом — добавлял немного умбры, и теперь так же загрунтовал специально) — все, чтобы повторить условия, при которых писался первый портрет.

Сначала мешала скованность. От излишней старательности и рисунок получался робким, не хватало той уверенности, когда одним точным движением описывается овал лица — и не требуется никаких поправок! Но постепенно он вработался, наладились привычные проторенные связи — от глаза в мозг, от мозга через кисть руки к кисти-инструменту, которая тоже превратилась в живую, чувствующую часть тела, — и отошли в сторону мешающие сомнения: сможет или не сможет снова… сумеет или не сумеет удержать необычайную способность… Андрей работал — и привычная ярость охватывала его. Он почти ненавидел эту по-глупому хитрую женщину с ее бурым облаком мелочных мыслей. Ненавидел потому, что ведь каждый человек по своей природе рассчитан на чувства и поступки значительные, и провести жизнь в мелкой подловатой суете — все равно что владеть прекрасным концертным роялем — «Бехштейном» или «Стейнвеем» — и играть на нем одним пальцем пошлые песенки.

Солнце ушло из мастерской, бурое облако потемнело, перестало играть оттенками. Андрей разом почувствовал усталость и опустошенность. Все на сегодня. Выложился.

По затекшей правой руке побежали мурашки — как тогда, когда писал портрет Реброва. Интересно, что когда писал пейзажи — уже и после портрета, — рука не затекала, и это возвратившееся ощущение укрепило надежду, что удастся наделить новый портрет тем же чудесным свойством.

Вместе с усталостью пришла и примиренность: может быть, она и не такая плохая женщина, эта жена Реброва? Нельзя, же требовать, чтобы все были как Жанна д’Арк или Вера Засулич.

Андрей подумал, как бы выразить внезапное дружелюбие, и спросил:

— Если хотите, я в следующий раз заведу музыку, чтобы вам веселее.

— Я и так очень всем довольна, вы обо мне не беспокойтесь. А музыки я наслушавши: мой берет домой работу — и гоняет, и гоняет! Магнифотоны теперешние. Бывает, не выдержишь: «И денег твоих не надо — голова сейчас лопнет!» Сейчас вот полегче стало: притащил откуда-то рухлядь, уже месяц как возится. Говорит, на нем когда-то первые звуковые фильмы записывали.

— Можно не такую музыку, как на тех магнитофонах. Вы Шопена любите?

— Нет, ну его… Я одного Скрябина люблю! О, господи!

Андрей бы и так не поверил, но Реброву выдавало еще и зеленое облачко хитрости, сразу же, как вуалью, прикрывшее пол-лица. Но самое ее старание подделаться под вкусы непонятного ей мира художников было даже трогательно. Да и фамилию откуда-то знала: Скрябин. Нужно было бы промолчать или сказать что-нибудь вроде: «Как замечательно! Я тоже люблю Скрябина!»; или, на худой конец, поймать на слове и назавтра заставить маяться, скажем, под «Прометея» — впрочем, пришлось бы маяться и самому Андрею, потому что он-то Скрябина не любил: эта музыка казалась ему смутной и претенциозной — то ли дело Шопен!.. Но Андрей не удержался и спросил совершенно серьезно:

— А у Скрябина — что больше всего?

Потому что хотя и не любил, но по названиям знал.

— Симфонию для скрипки с квартетом.

Но тут уж стыдиться нужно было ему самому за свой мальчишеский вопрос. Это все равно как один заезжий журналист высмеял их стармеха (такие журналисты обожают щеголять морским арго и называют стармеха не иначе как дедом, а у них на «Индигирке» он был вовсе не дед, а почему-то атомщик, хотя «Индигирка» отнюдь не была атомоходом), высмеял за то, что тот про стих Некрасова сказал: «Пушкин». Дешевка тот журналист — и вдруг Андрей сам… От смущения он поспешно распрощался с Ребровой и потом еще некоторое время ходил взад-вперед по мастерской сжимая кулаки и бормоча: «Знаток выискался… музыковед… меломан…»

И этот стыд, и злость на себя, и трогательное старание Ребровой выглядеть любительницей музыки — все вместе, соединившись, высветлило ее образ, и Андрей увидел ее такой, какой она должна была быть, со всеми заложенными в ней способностями к добру, разуму, любви, — так реставраторы снимают поздние грубые напластования красок и открывают первоначальную фреску. И сделалось абсолютно необходимым тут же закрепить на холсте провиденное. Куда-то отошли усталость и опустошенность.

Сотри случайные черты и ты увидишь: мир прекрасен! Вот в чем секрет его портретов; он стирает случайные черты! Случайные черты, исказившие лица, чувства, самую жизнь его моделей. И когда те видят самих себя преображенными, у них возникает непреодолимое желание достичь своего максимума! А излечение гастрита у Реброва — побочный эффект, ибо болезнь — тоже всегда уродство, искажение образа, случайная черта.

Сделанный уже подмалевок словно сопротивлялся. То тут, то там вылезали мелкие суетливые черты нынешней Ребровой; сквозь свежеположенные чистые тона той дело проступали бурые, коричневые, грязно-зеленые пятна зависти, алчности, подозрительности. Но Андрей яростно записывал все это непотребство, тащил на холст ясно видимый ему подлинный образ Ребровой. Это было увлекательно, как всякая борьба, и, как всякая борьба, изматывало. И наконец он забил, перекрыл наглухо рвущуюся наружу пошлость, и Реброва на портрете стала такой же, какой виделась ему — истинной, очищенной от случайных черт. И тогда снова наступило изнеможение. Он с трудом заставил себя вымыть кисти и почистить палитру. А потом некоторое время сидел на табурете, не в силах даже встать, чтобы идти вниз. Но это было счастливейшее изнеможение — как после победы в олимпийском финале. И мурашки в правой руке были, словно бесчисленные уколы мелких пузырьков в стенки сосудов: как будто не кровь у него там, а откупоренное только что шампанское!


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: