— Фотографии! С лица не воду пить. Подумаешь, заделался красавцем! Это бы как раз и ни к чему: один соблазн! Болезнь его прошла! Вот это вы нам удружили, за это спасибо — так спасибо!

— Какая еще болезнь?

Только еще не хватало слушать о болезнях! Вот уж чего Андрей не выносил.

— Болезнь у него всю жизнь. С самого детства. Кормили, значит, так. А он еще и заступается за мамашу свою! Весь желудок насквозь: и изжоги, и запах этот тяжелый… Уж как ни лечился. А теперь прошла, как не было. После вас.

— Я-то тут при чем?!

— От вас все и произошло. Потому что стал совсем другой человек. Как глаза сравнялись, так и желудок прошел. У него ж всегда глаза разные, а сейчас как у людей. Ест все, а то раньше не угодишь: то кислое, то пересолено, то недоварено. Точно с другим человеком живу. Жадный был, снега зимой не выпросишь, а тут Роберту нашему купил мопед, а мне на курорт путевку, когда я и не просила. Одно слово — с другим человеком живу! С которым вы нарисовали.

— Ну, я очень рад, — только и нашелся Андрей.

— Вот мы и пришли: спишите с меня портрет тоже! Уж не откажите в такой милости. Я ведь, можно сказать, не человек, а мученица: и почки, и камни в пузыре…

Андрей замахал руками:

— Не желаю я про ваши болезни выслушивать! Не доктор я! Понимаете: не доктор!

— Мужа-то вылечили, а он чего не перепробовал: и по профессорам, и по санаториям, воды всякие пил. Спишите с меня портрет! Мы заплатим! Пятьсот рублей заплатим! И если чего достать…

Андрей, конечно, опять сидел на мели, но брать новую цену за странные свойства портрета, проявившиеся помимо его воли, показалось вымогательством. Он ответил резко, почти враждебно:

— Двести пятьдесят! Законная цена — двести пятьдесят! Приходите завтра к десяти. И я ничего не обещаю.

Они настроились было долго благодарить, уснащая благодарности малоаппетитными медицинскими подробностями, но Андрей их выпроводил.

Снова он остался один, и решил не открывать ни на какие звонки — черт с ним, со столяром! — а не работалось. Слишком уж странный случай. Но ведь действительно изменился этот Ребров. И если как следует вдуматься, то происшедшая с ним невероятность единственно закономерна! Для чего еще нужны портреты, если они не вылечивают и не исправляют? Для того чтобы увековечить внешность, какая есть, достаточно и фотографии. Для чего вообще нужно искусство, если оно хоть понемногу, хоть по капле не вносит совершенство в наш несовершенный мир?

А работа так и не пошла. Как-то он сразу охладел к огромному холодному камню, несокрушимым ледоколом раскалывающему ледяную равнину: слишком бело, безжизненно, бесчеловечно. Надо писать портреты! Вот работа: писать портреты, вносить в мир совершенство!

И как всегда, когда не удавалось вработаться и отключиться от всех посторонних чувств, вдруг резко захотелось есть. Андрей по привычке вывинтил пробки, лениво подумав, что надо наконец сменить проводку, запер мастерскую и пошел вниз.

Трещина за это время сошлась. Но сейчас это не было Андрею неприятно. Он подумал, что своим портретом он как бы замазал трещину в одном человеке — в Реброве. Крошечный шаг ко всечеловеческому усовершенствованию — но лучше, чем ничего.

Подходя к квартире, он подумал, что трудно будет рассказать Алле про случай с портретом: слишком невероятно — не поверит, посмеется. От этой мысли и шаги замедлились.

Алла как раз заканчивала крошить огурцы для холодного борща. Спросила слишком обыденно, и головы не повернув — будто он не из мастерской, не от мольберта, а только что встал с дивана:

— Тебе одно яйцо покрошить или два?

Андрей очень явственно представил, как он сейчас здорово поест.

— Два!

Может быть, с излишним воодушевлением сказал.

Алла стала быстро и красиво нарезать крутое яйцо (если Андрей пытался, у него всегда желток налипал на нож) и при этом пропела про себя, но Андрей все же расслышал:

— Поправляйся, АндрюФенька, расти толстым и красивым!

Расслышал и сказал сразу вылинявшим голосом:

— Нет, одно.

— Так два или одно? У тебя семь пятниц!

— Одно. Не хочу поправляться и расти толстым и красивым.

Ну за что она посмеялась? Был бы он жирным, заевшимся, и все требовал бы: два яйца, четыре антрекота! — тогда бы на самом деле смешно. Но нет же, все ребра торчат исправно, и скулы. А так, без причины, можно над любым словом посмеяться, над любой привычкой. Он же никогда себе не позволяет. А она… Ведь прекрасно знает, что не нравится ему это ее «АндрюФенька», а все равно повторяет.

— Как хочешь. Тепличный ты, АндрюФка, и не поверишь, что бывший морской волк. Да еще полярный.

— А ты думаешь, там все толстокожие? У нас был случай: одному парню ради смеха ремень подрезали, он пошел плясать — штаны и свалились при всем народе. А у него одна гордость в жизни: лучше всех Пляшет… Мне бы сказки Гауфа проиллюстрировать — помнишь, у него: Король Плясунов? — я бы того нашего Сеньку… Каждому своя гордость нужна. Он и маленький, и слабосильный, но перепляшет любого. А чтобы легче коленями чуть ни лоб доставать, он штаны на голяка надевал: исподнее там знаешь какое — не трусы из синтетики. Потому и подрезали, что знали. Смеху было! А он пошел да и повесился — позора не перенес.

— Ну и глупо.

— Конечно, глупо, разве я говорю. Но было. Мало ли в жизни глупого. Только чем места глуше, тем народ к обидам чувствительней.

— И ты тоже, значит, такой?

— Уже не такой. От цивилизации кожа грубеет.

— Ну успокоил. А то уж я испугалась: не пошел бы в канале топиться.

Андрей не стал отвечать. Кому-то надо остановиться, Алла остановиться не умела.

Но о превращении Реброва он ей после этого рассказать не мог. Своим умолчанием он наказывал Аллу за все бесконечные булавочные уколы, на каждый из которых вроде и совестно обращать внимание, но от всех вместе в пору взреветь медведем; наказывал, хотя она и не подозревала о том, что наказана. А он думал с гордостью и горечью, что вот оказался способен написать портрет, преобразивший оригинал, и за это совсем незнакомые, да к тому же ничего не понимающие в искусстве люди чуть ли не боготворят его, а родная жена — и художница! — мелочно шпыняет, и значит, недовольна своей жизнью с ним. Кого же ей надо? Старая пошлая острота утверждает, что муж всегда узнает последним об измене жены. Но куда печальнее то, что жена всегда узнает последней о таланте мужа…

Мадам Реброва явилась позировать в тяжелых золотых серьгах и с кулоном чуть ли не на якорной цепи.

В золотой раме ее лицо казалось совсем темным: блики на металле подчеркивали бурую дымку, наползающую со лба вниз.

— Это все придется снять. Чтобы не дробилась форма.

— Вы уверены? А мне говорили, что прикосновение золота полезно. Даже вылечивает: потому что от него исходят биотоки.

— Вам придется лечиться золотом в свободное от позирования время.

— Но, может быть, оно и на портрете…

— На портрете оно высосет биотоки из вас.

Такая гипотеза Реброву испугала, и она поспешно обобрала с себя золото.

— И я совсем забыл сказать вчера: вам лучше сидеть в теплой кофте.

— Что вы! У вас и так жарко! Солнце бьет прямо. Да я сама горячая.

— Вы не поняли: я в том смысле, что теплого цвета.

— Как это — теплого цвета? Смеетесь вы, что ли? Теплый — это чтобы грел. Как же цвет может греть?

— Ладно, чего уж теперь. Накиньте, тут вот у меня коричневый халат валяется.

— Да зачем же? Если он мне не идет совсем? Чтобы я так и осталась в этой старой тряпке? Золото — сними, рваный халат — надень! Нищенку срисовать хотите? Чтобы я и на самом деле потом обнищала?

Вот такого поворота Андрей не ожидал. Неужели она и серьгами обвесилась, чтобы от портрета расплодилось ее золото? Или даже у подруги выпросила, вроде как на закваску? Это уж совсем черт знает что! Кое-как Андрей нашелся:

— Кроме лица, я ничего не пишу — потому что оно живое. Неживое — оно и есть неживое: на него не подействуешь. Потому не буду я подробно вашу кофту выписывать — нужна она мне! Только чтоб гармонировала, чтобы нужная гамма. Надевайте и не разговаривайте! Будете меня учить!


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: