— Так мне можно пошевелиться?
А Ребров так и не шевелится до сих пор! Во дисциплина! Андрей и забыл про него совсем. То есть все время видел перед собой, и даже словно бы видел больше, чем можно увидеть глазами, потому что легкое бурое облако, окружавшее Реброва, в котором гасли даже солнечные лучи, так что сальная пористая кожа, особенно на носу, совсем не блестела, как должна была бы, — оно (это облако) не столько скрывало, сколько раскрывало: сокровенные побуждения, страхи, страсти. Но при этом Андрей забыл, что Ребров не только модель, но и живой человек: и уставать ему свойственно, и надоело сидеть неподвижно, да просто затекли спина и шея.
— Да шевелитесь, ради бога, кто вам не дает! А хотите, встаньте, пройдитесь. Про́ситесь, как первоклассник в уборную!
Давно не испытывал такой ярости. Вообще ярость была почти обычным состоянием Андрея. При том, что никогда не кричал, не устраивал громких сцен — все оставалось внутри, и только по ударам кисти, по тому, как выдавливает краски на палитру, тот, кто хорошо его знал, мог догадаться, каково ему сдерживаться. А кто знал похуже, тот считал его спокойным, чуть ли не флегматиком. Говорят, вредно держать гнев внутри — ну вредно, так вредно. Не орать же действительно, не кидать в стену табуреткой, хотя часто очень хочется. Но так распускаться простительно только бабам и истерикам.
А Ребров, воспользовавшись разрешением, пошел гулять по мастерской. Остановился перед одним из самых любимых пейзажей Андрея. Изображен там был Болванский Нос — есть такой мыс, северная точка Вайгача. Но Андрей не подписывал, что это Болванский Нос: а то пойдут совсем ненужные усмешки. Да и не очень точно он изображен, кое в чем Андрей природу поправил. Потому название нейтральное, без топографии: «Край земли». А любимым этот холст был потому, что удалось поймать настроение: не тоска при виде края земли, а ожидание новых неведомых чудес за горизонтом; и одиночество — но не безнадежное одиночество замерзающего путника, а одиночество первопроходца… Ну, словом, удалась эта вещь. Ей место в Русском музее, так считал Андрей. И ждал часа.
Ребров посмотрел, пошел дальше. Понял он что-нибудь? Почувствовал? Андрей около года работал: писал, отставлял, переписывал, а этот Ребров глянул и пошел дальше. (Кстати, в этом парадокс картинных галерей: слишком много картин, редко кто смотрит долго, по-настоящему, чаще вот так же — постоят полминуты и дальше. Потому-то Андрей и хотел, чтобы «Край земли» вывесили в Русском музее, и заранее приходил в ярость при мысли о таких вот посетителях. Идеал — павильон для одной картины, ну для двух-трех. Например, вывесить «Край земли» в любимом Андреем павильоне Росси в Михайловском саду, чтобы специально приходили ради одной картины.) Не только Ребров так смотрит, большинство, но оттого, что сейчас именно Ребров взглянул вскользь, небрежно, и пошел дальше, он стал еще менее симпатичен. К тому же у Реброва разные глаза: один серый, другой карий, отчего его взгляд кажется особенно скользким, и когда он этим взглядом по картине — как запачкал.
— Оттекли и хватит, садитесь снова! — резко сказал Андрей, хотя нужды в сидении Реброва не было: достаточно уже на него нагляделся: закроешь глаза — торчит! Как бы не приснился!
— Простите, куда потек? — чуть даже подобострастно переспросил Ребров.
— Не потекли, а оттекли. Сидели — затекли, погуляли — оттекли. Неужели не понятно? — До чего же Андрей не любил таких непонятливых!
— А, да-да, конечно.
Ребров поспешно сел и снова застыл старательно.
Проработал Андрей часа три, а по усталости — десять. Чем больше ярости внутри, тем быстрее устаешь. В какой-то момент вдруг разом почувствовал: все, предел. Даже рука затекла: на весу все время, наверное от этого. За работой не замечал, а тут разом побежали мурашки. До мурашек он еще не дорабатывался.
— Ладно, хватит на сегодня. Вставайте.
Ребров вскочил с явным облегчением. Тоже, видите ли, устал. Андрей стал мыть кисти.
Лучше бы всего Ребров сразу ушел, но он считал приличным завести ненужный разговор: светскую беседу, в своем понимании.
— Вы и живете тут?
Сказать бы прямо: «Не ваше дело! И не притворяйтесь, что вас волнует, как я живу!» Но, по обыкновению, Андрей сдержался.
— Нет, здесь только мастерская.
— То-то я смотрю, что мебели никакой, кроме картин. Но засомневался: может, обходитесь без мебели? Потому что площадь большая.
— Нет, не обхожусь. Художники тоже едят и спят как люди.
— Это хорошо. А то запахи тут — если все время жить.
Андрей как раз любил эти запахи: масляных красок, скипидара, лака — запахи работы. Но не стал объяснять Реброву, сказал только:
— Чего — нормальные запахи.
— И у вас голова не болит? У меня уже болит. Нет, эта работенка не для меня! — победоносно сообщил Ребров.
— Разве вам кто предлагает?
Ребров совершенно не чувствовал неприязни в голосе Андрея — разглагольствовал себе:
— Ну если прикинуть на себя. Каждый же человек ищет в жизни, как та рыба, которая где глубже. Вон мастерская у вас, а сколько площади! Метров сорок небось. Хоть и под самой крышей, а все равно. И картин сколько, а каждая ведь чего-то стоит. У кого деньги, норовят их в золото перевести, а ведь картины — тоже хорошее помещение. Если знать, кого купить, не прогадать чтобы. Коллекционеры к вам ходят — покупатели?
И видно было, что это уже не пустая завистливая болтовня, что Ребров и сам озабочен, как бы не прогадать.
— Вы уже свой капитал в портрет поместили. Внуки станут благодарить.
— Значит, думаете, расти цена будет?
— Обязательно.
И ведь действительно будет расти, Андрей в этом не сомневался. Досадно стало, что этот пошлый Ребров получит выгоду. Когда платят, чтобы иметь дома хорошую картину, наслаждаться искусством, — это естественно. А когда всего лишь вкладывают деньги — противно. Если бы картина могла чувствовать, ей бы должно казаться — раз она женского рода! — что вместо любви, для которой она создана, она подверглась изнасилованию. Глупое, конечно, сравнение: холст и краски, какие в них могут быть собственные чувства — чувствует художник, но Андрею часто казалось, что картины тоже чувствуют, что они одушевленные.
Двигаясь боком и будто рассматривая висящие и прислоненные к стенам работы, Ребров попытался зайти за мольберт. Но Андрей не хотел, чтобы Ребров увидел подмалевок: слишком это интимная стадия работы, чтобы ее показывать — все равно как разрешить подглядывать за своей женой, когда та одевается. Андрей выставил руку как шлагбаум.
— Еще рано смотреть. Тут пока наша живописная кухня.
Ребров отступил, но на лице его было написано: «Как бы меня не надули!» Впрочем, его явно утешала мысль, что денег он еще не заплатил — даже аванса. Мысль о деньгах вернула Реброва к волновавшему его вопросу — мысли своего заказчика Андрей читал так ясно, словно страдал телепатией, хотя раньше за ним такого не водилось.
— А почем вы свои картины продаете? Вот эти, с видами.
Андрей уже отчасти выдал себя, когда назначал цену за портрет, а то бы он огорошил этого любителя искусств!
— Разные бывают цены. И не от размера зависят, — добавил он злорадно. — Вот эту вещь, — он кивнул на «Край земли», — меньше чем за три тысячи не отдам. Ну а вот эта, — он указал рукой с кистями на одно из своих «Северных сияний», — пойдет и за триста.
— Значит, мне цена самая низкая?
Пожалуй, Ребров в первый момент скорее обиделся, чем обрадовался: такие всегда гоняются за самыми дорогими вещами.
— Я назначил цену заранее, потому что не знаю, как получится. На уровне сделаю наверняка, а шедевры не планируются. Но если хотите, давайте повысим.
Произошла короткая схватка жадности и тщеславия, и жадность победила.
— Нет-нет, зачем же.
Андрей уже вымыл кисти, почистил палитру — пора было выпроваживать Реброва. Но тот и сам заторопился после предложения повысить цену.
— Вы пойдете? Нам, может, по пути?