Андрей жил по этой же лестнице, двумя этажами ниже. Но он не хотел, чтобы Ребров знал, где его квартира: ведь такое знание могло послужить чем-то, вроде пролога к более близкому знакомству, чего Андрей никак не мог допустить. А пока Ребров знает только мастерскую, он заказчик и больше ничего.
— Нет, я еще задержусь.
— Тогда всего хорошего. Значит, завтра в это же время?
— Да-да.
— Ой, и как же вы в таком воздухе? Я б не согласился даже за ваши заработки!
И ушел утешенный. А то бы всю дорогу высчитывал заработки и завидовал. Пусть верит в эти воображаемые заработки: легче ему будет признать художественные достоинства портрета. Ведь не объяснить ему, что и самый хороший художник может оказаться без гроша. У такого Реброва логика железная: раз хороший, значит, и зарабатывать должен хорошо!
Андрей подошел к огромному окну — фактически целой застекленной стене — и стал смотреть вниз. Вид из окна мастерской его всегда умиротворял. Канал Грибоедова сверху казался совсем узким, неподвижная вода отражала не только сегодняшние берега, а может быть — иногда, под настроение — не столько даже сегодняшние, сколько берега столетней давности, когда и Гоголь здесь жил поблизости, и Достоевский, так что видны были внимательному глазу на застывшей поверхности канала их еще не совсем стершиеся силуэты.
Андрей Державин приехал в Ленинград уже взрослым — и тем сильнее захотелось ему стать настоящим ленинградцем. Он старательно усваивал ленинградское произношение, не окал, не вставлял к месту и не к месту поморские словечки, а многие провинциалы своей провинциальностью спекулируют, благо сейчас считается, что откровение в искусстве должно прийти из нетронутой цивилизацией глуши. Но Андрей не хотел скидок на происхождение. Потому же любил читать книги типа «Памятники архитектуры» или «Литературные места Ленинграда» и знал уже о памятниках и литературных местах куда больше тех ленивых ленинградцев, которые уверены, что всосали культуру с молоком матери и не нуждаются в самообразовании. Только вот писать ленинградские виды пока не мог — пробовал, но получалось как у всех, не находил своего колорита — того, который в северных пейзажах был всегда и появился сам собой, без всякой натуги, без всяких стараний стать непохожим на других. Да и ощущение, которое он испытывал, глядя сверху на канал (будто неподвижная вода помнит все прошлые отражения), — оно появлялось еще там, в полярных морях, когда приходилось стоять в штиль где-нибудь на рейде Амдермы или Маточкина Шара. Если долго смотреть, опершись на фальшборт, — смотреть не смотреть, мечтать не мечтать — начинало казаться, что эта застылая вода никогда никуда не течет, и только, может быть, с годами откладывается на ней новый слой — от растаявшего снега и льда, и что если несколько годовых слоев снять, то откроется отражение «Сибирякова» или «Челюскина», а еще на несколько слоев вглубь. — шхуны Русанова или Седова…
На деревьях по берегам канала только начали вылупляться из почек листочки, покрывая ветви как бы зеленым пухом. А когда листья раскроются во всю силу, они наполовину закроют узкое зеркало воды, и тогда, едва видная между кронами, вода канала покажется еще более сонной. Да, хорошо, что можно в любой момент подойти к окну, посмотреть вниз и отключиться от своих мелких забот и мелких неудовольствий. Из квартиры такого вида нет, там окна выходят во двор, классический петербургский двор-колодец.
Андрей вспомнил о своем жилье — и мгновенно, будто кнопку нажали где-то в животе, остро захотелось есть. Только что и не думал о еде — и вот уже не мог терпеть ни минуты, не мог думать ни о чем, кроме еды. Во время работы он от всего отвлекался, так что даже когда случалась зубная боль, достаточно было взяться за кисти — и сразу отпускало, словно дали наркоз. Зато, когда кончал работу, есть хотелось страшно, и ел он быстро и много, но оставался таким тощим, что Витька Зимин как-то писал с него блокадника. Видно, от постоянной внутренней ярости все перегорало. Андрей с надеждой посмотрел на часы: уже два, оказывается, и значит, должен быть готов обед. Прежде чем побежать вниз, он поспешно вывинтил пробки на щитке около входной двери. После того как у художника Миши Казаченка из-за неисправной плитки сгорела мастерская со всеми работами (предельное несчастье, уж тогда нужно и самому гореть вместе с холстами!), у Андрея появился навязчивый страх короткого замыкания, тем более что проводка здесь, на чердаке, была чуть ли не со времен Достоевского.
Лестница, упиравшаяся верхним своим маршем прямо в дверь мастерской — без всякой площадки, когда-то считалась черной и потому отличалась крутизной и узостью: большой холст, например, нужно было спускать с осторожностью, чтобы не побить на поворотах. Впрочем, сейчас она была облагорожена ремонтом и даже лампами дневного света. Самой примечательной деталью у них на лестнице Андрею казалась трещина этажом ниже мастерской — роскошная трещина, поднимающаяся по стене и загибающаяся на потолок и притом в виде линии Волги на карте. Дом стоял прочно: не проседали потолки, не перекашивались косяки дверей, крыша и та не текла, так что мастерскую ни разу не залило. Но вот трещина каким-то загадочным образом словно дышала: то чуть расходилась — так, что в изгиб, похожий на жигулевский, можно было засунуть спичку, то сжималась в почти неприметную ломаную линию. Андрей никогда не додумывал мысль о трещине подробно. Впрочем, это была даже не мысль, а смутный какой-то образ: ведь в наш тревожный век словно бы через весь мир прошла трещина, и скромная трещина на лестнице казалась не то продолжением, не то воплощением той воображаемой всемирной трещины. И это было абсолютно правильно, что тянулась она снизу к мастерской Андрея и, наверное, невидимая, змеилась и у него под полом: всемирная трещина и должна проходить через мастерскую художника, через его, Андрея Державина, мастерскую. И как бы Андрей ни спешил, он никогда не забывал посмотреть на трещину, оценить ее состояние. Он почему-то не любил ее в фазе сжатия — сжатие казалось ему лицемерным: ведь трещина все равно есть, все равно существует, так пусть будет видна, пусть тревожит! Но сегодня трещина разошлась — явно, честно, откровенно. Андрей провел по ней снизу вверх пальцем, сколько хватало роста, улыбнулся и заспешил вниз.
С лестницы дверь открывалась прямо в кухню. Андрей вошел и сразу понял, что обед еще не готов: Алла только чистила картошку. А ведь уже два часа! И ждать никаких сил! Сколько раз говорил: лучше плохо, но вовремя, чем прекрасно, но поздно! Но Алла почему-то питает упрямую вражду к точному времени. Года два она не удосуживалась починить сломавшиеся часы, Андрею это надоело, и, когда продали работу в Лавке, он купил ей новые; специально выбрал водонепроницаемые, чтобы можно было и стирать в них, и посуду мыть. Но и эти часы вечно где-то валяются — Андрей однажды нашел их в холодильнике, другой раз — в шкафу между носовыми платками.
Андрей понимал, что устраивать сцену по поводу запоздалого обеда — крайняя пошлость, так поступают только фельетонные мужья, и потому сдерживался, отчего злился еще сильнее. Ну неужели трудно понять, что он поработал, выложился — и теперь как медведь весной? Когда вот так включался голод, он уже не мог ничем заниматься, ни о чем думать — только ждал и злился. Чтобы не дразнить себя видом продуктов, он пошел в комнату и попытался читать, но ничего не вышло. Вместо сцен, созданных писателем (Андрей обладал свойством, которое сам называл «театральным зрением»: он так ясно видел все, что прочитывал, как если бы смотрел инсценировку), сегодня виделся крупным планом только накрытый стол: салат из редиски, борщ, рыба по-польски — он заметил, когда проходил через кухню, что на обед предстоит рыба по-польски! Алла вообще хорошо готовила, этот талант у нее в крови; отчасти и опаздывала вечно с обедом из-за стремления к совершенству: вдруг, например, в последний момент решала, что в соусе не хватает тушеного лука, — и начиналось минут на двадцать тушение лука…