Торжествовать способности по случаю триумфов в школьной программе смешно. Школьную программу можно вдолбить и медведю.
Но если бы я мог начать снова, лучше бы я гулял во дворе: собственный опыт в десять раз ценнее книжного. Будь я уличным мальчишкой, я бы с детства знал, чего хочу в жизни, не страдал бы от безнадежных влюбленностей, легко сходился с людьми, умел бы не мечтать, а добиваться. Жить надо уметь — в хорошем смысле тоже, и умение добывается опытом, а не только чтением.
Правда, Уайльд в свое время сказал, что умный человек учится на ошибках ближнего.
Наша участковая докторша, женщина лет сорока, говорит вместо сфинксов — свинсы. Всерьез.
А однажды рассказала про фильм «Марыся и Наполеон»:
— Это про любовь Наполеона и одной польской киноактрисы.
Рассказываю — не верят. Думают, раз врач, то неизбежно должны наблюдаться начатки культурности. Престиж высшего образования.
Правда, лечить себя я ее не допускаю. Использую исключительно для получения бюллетеня.
С Надей познакомился примерно год назад в какой-то высокоинтеллектуальной компании. Все вокруг говорили чрезвычайно умные вещи. А мы переглядывались. Кто-нибудь скажет очередную умность, а мы переглянемся:
«Слышала, оценила?» «Да уж оценила. А ты?»
Счастливее минут, минут более полного понимания у нас и не было. А ведь не сказали ни единого слова.
Есть же счастливцы, с которыми что-то случается. По образцу Общества охраны природы нужно бы организовать Общество охраны приключений.
Когда-то в «Крокодиле», кажется, была статья, высмеивавшая и клеймившая мещанами тех, кто очень беспокоится о сохранении Байкала, хотя сами никогда не ездят дальше Рицы. На самом же деле мещанин тот, кто писал, ибо это прекрасная черта, черта необходимая современному человеку: заботиться не только о сохранении личного уголка, не только места собственного отдыха, но всей земли. Без такого массового беспокойства земля погибнет в нечистотах.
У нашего Игнатия Платоновича внешность — хоть сейчас играть опереточного академика: менделеевская бородка, на лысине черная ермолка как у Фаворского.
Я с подозрением отношусь к поэтам со слишком поэтической внешностью, к морякам — со слишком морсковолковой. Достойнее всего, когда человек просто похож на самого себя, и нельзя догадаться, поэт он или фининспектор. Но уж если заводить типичную внешность, то обманчивую: симпатичны физики, похожие на пиратов, и пираты — вылитые студенты-филологи.
Надя попросила помочь сдать бутылки. Загрузили две сумки и рюкзак для меня, две сетки для нее. И еще остались бутылки, у которых пробки вдавлены внутрь — Надя сказала, что умеет их вытаскивать, но сейчас некогда. (Я не умею, а она умеет.) У меня руки неслабые, но еле донес — разжимались пальцы.
Сдали на двадцать рублей! В подвале, где приемка, на нас смотрели с почтением. Приемщица спросила:
— Кто же больше пьет — муж или жена?
— Поровну, — сказала Надя.
— Не имеет права больше мужа, — сказал я.
Счастливый миг, когда нас приняли за мужа и жену!
Очередь сзади негодовала. Какая-то баба все повторяла:
— Молодые, а ходят бутылки собирают!
Я ей сказал:
— Бабушка, надо верить людям. Мы же целый месяц не сдавали!
На самом деле накопились за пять месяцев, с тех пор как Надя переехала в эту комнату. Правда, почти сплошь бутылки из-под сухого. Но и водки достаточно. Я из сданных бутылок не выпил ни одной — тоже обидно. Не выпил потому, что сам, если захожу, то без бутылки (не понимаю этого обычая, теперь почти обязательного), а когда у Нади свои художественные гости, она меня не зовет.
Позвал Надю съездить в воскресенье в Кавголово. Сказала, что поедет, если будет в состоянии: в субботу ей предстоит идти в гости, так что неизвестно, окажется ли после этого в форме. Все стало ясно заранее. И точно, в воскресенье она говорила умирающим голосом, и ни о каком Кавголове не могло быть речи.
Тут многое обидно и противно. То, что ей важнее быть в дурацкой компании, чем со мной. То, что она не может нормально выпить вина, а должна хлестать водку. И знает же, что на другой день будет валяться чуть жива.
Интересно, ей это на самом деле нравится или она считает себя обязанной вести богемную жизнь? Часами по-дурацки спорить, гений Илья Глазунов или бездарность, по ночам не спать, потом утром принимать димедрол и отсыпаться за полдень. Всклокоченные коллеги считают нормальным заявиться часа в четыре — не то ночи, не то вечера, по их понятиям. И хоть бы с любовными намерениями — мне было бы больно, но понятно, — нет, просто пить и ругать очередную знаменитость.
Ей нельзя жить одной. Потому что друзья изнывают под гнетом родителей, жен — а тут свобода! И Надя от бесхарактерности сопьется. Потом ей объявят, что приехал гениальный мальчик из провинции, нужно срочно фиктивно жениться прописки ради: «А, кроме как на тебе, не на ком, поддержи, старуха, искусство!» — гениальный мальчик пропишется, потом отсудит половину комнаты.
После того как она мне отказала, я не могу ей все это объяснить: будет выглядеть банальной ревностью. Да если б и объяснил — ничего бы не изменило. Не может меня — полюбила бы хоть кого-нибудь! Для своего блага: авось бы счастливец навел порядок. Я же не только люблю, мне ее и жалко.
Но Надя вызывает уважение тем, что в живописи не гонится за модой. Ее работы сразу можно узнать по манере.
Что ж, может быть, для нее важнее противостоять моде в живописи, а на противостояние жизни уже не хватает сил.
Будь моя воля, я бы отменил чины в искусстве: «заслуженный», «народный». Кого зрители любят, тот сегодня и народный. От чинов только лишние интриги, растравленные самолюбия. То же и с диссертациями. На ерунду уходят лучшие годы. Надо просто делать науку без средневекового ритуала защиты. Еще д’Артаньян сказал: «Долой диссертации! Я требую отмени диссертаций!»
А если наши корифеи будут себя чувствовать на международных конгрессах неполноценными без приставки д-р, пусть докторские степени присуждаются по совокупности работ, без защиты. Как выражались в те же средние века: honoris causa. То есть из чистого к ним уважения. А настоящее уважение, в отличие от диссертации, не возникает на пустом месте.
За последние пять лет я повзрослел на три года.
Кто-то сказал: у человека должен обязательно звонить телефон. У меня звонит редко. Значит, плохо живу. Я не о Надиных звонках. Вообще.
Но ведь я живу на свете. Я! Хочется крикнуть, чтобы весь мир услышал. В чем-то я понимаю Герострата. Нет-нет, я бы ничего не смог поджечь и не хочу, но самое это желание, чтобы все знали обо мне, так понятно. Хорошо талантливому композитору, поэту, а что делать мне? Мне — без особых талантов? Что мне делать, если чувствую в себе целый мир? Как выразить? Как донести? Со стороны посмотреть — обычный человек, непримечательный, и никто не догадается, что какой-то особенный мир носит в себе. Но вокруг такие же — значит, и в них?! Ну не во всех, многие заняты только внешними, сиюминутными делами — не во всех, но во многих, во многих! Так что же нам делать, бесталанным гениям многочисленным? Вот слово найдено: бесталанный гений. Что бесталанный — понятно, но гений откуда? Так ведь внутренний мир никто измерять не научился — и термометра нет, и неизвестно, в каких градусах мерить. И никто не может сказать, у кого острее переживание: у Чайковского, у меня или у чудака Хейфеца из тридцать второй квартиры. Ересь, сам понимаю, что ересь: Чайковский — и старик Хейфец![2]
2
Этот Хейфец дальше в записной книжке нигде не упоминается, а он личность примечательная. Он всегда абсолютно спокоен. Скандалит жена, ссорятся, чего-то требуют взрослые дети, плачут внуки, пожар у него случился — он ни разу не ускорил шаг и не повысил голос. Ему говорят:
— Абрам Исакович, как вы так можете? На пожаре забегал бы и философ.
Ответ всегда один:
— Что может взволновать еврея, который пережил минское гетто?