Блаженный холод подступил наконец к расплавленной капле металла.
ЧЕЛОВЕК, КОТОРЫЙ НЕ УМЕЕТ КРИЧАТЬ
(Записная книжка Сергея Сеньшина)
Я становлюсь все разборчивее, все определеннее в своих вкусах, и все чаще появляется у меня неприятие, все чаще режет ощущение фальши. Вот выступает по телевизору очень прославленный режиссер, руководитель очень прославленного театра, в который, говорят, чтобы купить билеты, нужно занимать очередь с вечера. Но как режиссер величествен, как значителен в каждом жесте, в каждой паузе! Самое простое слово он произносит так веско, точно оно обречено немедленно начертаться на мраморе и граните… Зачем это неутомимое величие, это актерство, эта печать гения на челе?[1]
Кричащие актеры, кричащие поэты демонстрируют чуткость и ранимость своей души. Обнаженные нервы, крик — в этом бесстыдство, кричать нельзя, обнаженных нервов нужно стыдиться, как болезни. Читать стихи, как Блок: монотонным глухим голосом, не выделяя слов и не разделяя строк. Вот высшая поэзия и высшее достоинство.
И чем дальше, тем чаще. Раздражает малейшее преувеличение, малейший намек на риторическую фигуру, малейшая поза. Только полная простота — Пушкина, Чехова, Блока (позднего).
Но в то же время я завидую. Ведь почему можно кричать, почему можно носить печать гения на челе? Потому что эти кричащие и носящие естественны: естественны, как тянущийся к груди младенец. Актерство — естественно, вот в чем парадокс, естественно для человека, который уверенно ставит себя в центр мироздания. Начальник мой Игнатий Платонович — полная пустота как ученый, но печать гения носит с бо́льшим достоинством, чем все режиссеры вместе взятые. И так же естественно, как стрелка компаса к северу, И. П. всегда направлен к самоутверждению; без запинки произносит слова: «Моя неустанная творческая работа… Моя многолетняя деятельность, направленная на укрепление здоровья советских людей…»
В результате — доктор наук, старший научный. Все знают ему цену, все над ним смеются — и уступают дорогу, по которой он без тени сомнения движется к почестям. Наверное, это очень удобное душевное устройство: ни разу в себе не усомниться, ни разу над собой не посмеяться — и такие люди просто обречены на успех…
Я изливаю желчь на бумагу, и это самое грустное в моей жизни. Изливаю на бумагу, потому что некому излить вслух.
Я не умею спорить. И не люблю. Споры ночи напролет, воспетые в песнях и прославленные беллетристами как символы молодости и беспокойства мысли («споры до хрипоты» — кто из книжных романтиков их избежал?), кажутся мне занятием никчемным. Да и не слышал я никогда толковых споров. Обычно каждый произносит свой монолог, не слушая окружающих. Говорящих тьма — слушающих нет. Я тоже хочу произносить свой монолог. Внимательному сочувствующему слушателю. Или, честнее сказать, восторженному слушателю. А совсем честно: восторженной слушательнице.
Узнал, что громко храплю ночью.
Не очень приятно узнавать о себе такое. Храп — неиссякаемый источник юмора для передач «С добрым утром», ярлык человека пошловатого, недалекого. И вдруг я, полный высоких раздумий и тонких чувств, — храплю!
Интересное дело: я довольно равнодушен к одежде, могу ходить черт знает в чем, и меня при этом не гложет мысль, что я немоден, неэффектен, некрасив, наконец, — совершенно искренне. Но если все же какая-нибудь модная вещь нечаянно заводится, я начинаю ею гордиться, стараюсь в ней показываться, хуже того, становлюсь озабочен тем, чтобы и остальное в костюме ей соответствовало — и так пока она естественным ходом времени не превратится в заношенную и устарелую. Тут я успокаиваюсь и снова хожу черт знает в чем.
Надя обещала вчера вечером позвонить. То есть ужо позавчера. И, по обыкновению, не позвонила.
Я надеялся, даже почти верил, что она позвонит на другой день и скажет: «Извини, я вчера не смогла».
А я скажу: «Если бы ты вчера позвонила, я бы в тебе немного разочаровался». Она, естественно, удивится: «Почему бы разочаровался?»
И тут я торжествующе объясню: «Потому что женщину украшает постоянство. А ты постоянна в том, что никогда не звонишь, когда обещаешь».
И ирония, и упрек — но без занудства.
Но когда она сегодня действительно позвонила и действительно вскользь извинилась, я сказал только: «Да ладно». Хотя вовсе не ладно.
Не могу я произносить заранее заготовленные фразы: в этом тоже риторика, тоже фальшь. Если бы я сымпровизировал во время разговора — другое дело. Но я плохой импровизатор.
Мама постоянно путает слова:
— Ела сегодня голубцы. (На самом деле кабачки.)
— Дай, пожалуйста, ножницы. (Нужны нитки.)
Вместо стакана — бутылка, вместо Толстого — Гоголь. («Я с таким удовольствием перечитываю Гоголя, Особенно «Анну Каренину».)
Самое удивительное, что я всегда понимаю правильно: подаю нитки, звоню Витьке, хотя мама сообщает, что просил позвонить неизвестный Коля.
Модный склероз тут ни при чем — она так же путала слова и двадцать лет назад. И Толстого от Гоголя она прекрасно отличает. Небрежность — вот в чем суть. Ее не волнуют такие пустяки: отличие ниток от ножниц, голубцов от кабачков, классика от классика.
Меня раздражает не то, что она путает — я же все равно всегда понимаю правильно. Меня раздражает, что она не хочет сделать усилие, сосредоточиться. Меня раздражает, что если ей сказать, что нитки отличаются от ножниц, она добродушно согласится:
— Да-да, я вечно путаю.
Вознегодовала бы на себя! Но нет.
Тридцать три года. Возраст Христа и Ильи Муромца. (Про возрасты Добролюбова, Лермонтова лучше не вспоминать.) Оба знаменитых сверстника подают надежду: сидел же Илья до моих лет сиднем на печи, а потом встал. А моя жизнь не многим интереснее сидения сиднем.
Может быть, из-за мизерности пережитых событий совершенно не чувствую возраста, не чувствую взрослости. Словно по-прежнему восемнадцать. Раньше считал тридцать три полной зрелостью, расцветом. Интересно, я один так задержался в развитии, или это общее чувство, о котором просто не часто говорят? Ну конечно, острее должны чувствовать прожитые годы те, у кого семья.
Жизнь дается человеку только один раз, но эта банальная истина еще словно не дошла до меня. В глубине души не исчезает смутное ощущение, что пока еще живу начерно, а настоящая жизнь только предстоит.
Почему-то в детстве считалось, что у меня огромные способности. Почему? Знает один бог. Но мама всех оповещала:
— У Сереженьки огромные способности! Особенно к физике и математике.
Ну, правда, учился я бойко. Умел отвечать, то есть связно и толково изложить то, что знал. Много читал, ну потому и речь была развита. Я бы это назвал комплексом культурности. Иногда такой комплекс принимают за способности, даже талант, и делают большую ошибку. Обычная иллюзия интеллигентных родителей: благодаря среде дети нахватывают кучу сведений, могут болтать хоть о Бальзаке, хоть об устройстве солнечной системы — и пошли ахи!
Память у меня до удивления слабая. Восемь лет занимался английским, нанимали мне учителей — и все равно не могу читать без словаря: слова не держатся в голове. Один раз послали на районную математическую олимпиаду — провалился самым позорным образом, чем и развеял миф о математических способностях. А в институте уже и не блистал, бойкость и та пропала.
1
Спешу напомнить очевидную, но часто забываемую истину: автор вовсе не обязан разделять вкусы и мнения своего героя. «Но и Дидло мне надоел», — думает Онегин. А Пушкин тут же делает примечание: «Черта охлажденного чувства, достойная Чальд-Гарольда. Балеты г. Дидло исполнены живости воображения и прелести необыкновенной…»