— Фуфло!

Хочет сесть. Я ей говорю: «Осторожно, у этого стула ножка сломана».

— Веники это все.

И я понимаю, что жаргон этот — от беззащитности.

А Жанна все ходит по моей комнате. Я не зажигал света. Мне нравилось представлять, как она расставляет свои вещи. Синекдоха Короткохвостая.

Некоторые слова живут для меня помимо значения. Си-нек-до-ха — это что-то живое, теплое, беззащитное и что-то тонкое, вытянутое. Хочется взять на руки, погладить по голове.

В комнату вошла мама, и иллюзия разрушилась.

— Ты один? Знаешь, я получила наконец Пруста в подлиннике. Конечно, перевод тоже дает представление, но все-таки.

У меня очень аристократическая мама. Начнем с того, что она полячка, поэтому держится королевой — это у нее в крови. Само собой, свободно знает французский. А главное — она модельер. На работе она делает модели типовые, которые идут в производство, а дома — для избранных женщин — индивидуальные. Она не портниха — упаси бог! иголки в руки не берет, — только художница. Счастливица, допущенная в мамину рабочую комнату — студию, — ходит, садится, разговаривает, смеется, «запрокидывает руки к солнцу» и «беспомощно их роняет», а мама в это время изучает клиентку и наконец — иногда быстро, а иногда лишь после нескольких сеансов («Я никак не могу вас почувствовать») — рисует модель, по которой доверенная портниха, тоже весьма аристократическая особа, шьет в материале. Само собой, многие женщины добиваются чести быть мамиными заказчицами, но допускаются немногие. Вкус у мамы очень тонкий во всех отношениях, это и по Прусту видно (кстати, подлинник Пруста прислала одна французская знаменитость, которая заехала как-то в Ленинград, и мама удостоила ее чести, сделав модель костюма для роли какой-то из чеховских сестер). Теоретически я допускаю, что могут быть люди, которым искренне нравится Пруст, — в конце концов, почему бы нет? — но при этом уверен, что девять из десяти восторгаются им только из снобизма. Куда отнести маму — в десять процентов или в девяносто, — я до сих пор решить не могу. На меня Пруст наводит скуку смертную. Правда, я не говорю этого с грубой прямотой, но даю понять: «Язык великолепный, но почти нет действия, поэтому читается тяжеловато». У меня вообще вкусы простые: Дюма, Гашек, Конан Дойль, Куприна предпочитаю Достоевскому.

Раз уж зашла речь о маме, нужно и о папе сказать для симметрии. Папа у меня тоже в своем роде примечательный. Доктор исторических наук и генерал в отставке (маму он нашел, когда освобождал Польшу; на первых порах их союз был, надо думать, довольно молчаливым — папа не знал ни польского, ни французского, а мама не говорила по-русски, но это им, наверное, не очень мешало: мама была редкостной красавицей, а папа воплощал всю военную бравость, которая испокон веку пленяет женщин). Но когда я говорил о примечательности папы, я имел в виду не красные лампасы и ученую степень — папа знает секрет счастья! В свои шестьдесят ездит зимой на Чегет кататься на лыжах, и я знаю, это не просто старческий моцион: он летит по склону, ощущая при этом всю полноту жизни; и машина для него не просто средство передвижения — входя на скорости в поворот, он испытывает чувственное удовольствие; и в винах он знаток — отличает по вкусу не только марку, но и год розлива. Все, к чему он прикасается, раскрывает перед ним самую суть.

Конечно, я люблю отца, а еще больше им восхищаюсь. И маму люблю. Но иногда думаю: как легко живется сиротам! Они могут жить как хотят. А я — продолжатель рода. Я должен поддержать славу отца. Могу я, например, быть простым инженером или врачом, не говоря уж рабочим? Знаменитым артистом — пожалуйста! Знаменитым спортсменом — сколько угодно (в отличие от многих коллег, отец спорт уважает)! Дипломатом — прекрасно! А если по научной линии — никак не меньше профессора, так что моя предстоящая диссертация в глазах родителей только первый робкий шаг, к тому же и запоздалый. И так во всем. Должен я жениться — не ради семейных радостей, а потому что род Ордынцевых должен продолжаться, и моя будущая жена — не только жена (или не столько?) — она невестка известного Кирилла Владимировича и самой Ядвиги Антоновны!..

— Так будешь читать Пруста?

Меня учили в детстве французскому, но преуспел я мало; однако мама никак не хочет с этим считаться, в ее представлении я владею французским свободно.

— Нет, мама, мне его не прочесть.

— Ты просто ленишься. Вообще странно: сидишь в потемках, ничего не работаешь. Молодой человек должен или бурно работать, или бурно развлекаться.

Она вышла. Но теперь мне уже трудно было представить, как Синекдоха ходит по комнате, расставляет свои вещи.

На другой день, когда я утром вошел в лабораторию, я сразу увидел Жанну. Коля сидел на месте, и Галя тоже, но они оставались где-то на краю поля зрения, а по-настоящему я видел только ее.

— Доброе утро всей честной компании. Привет, Синекдоха.

— Доброе утро.

Раньше она говорила «здравствуйте», но сегодня не могла уже выговаривать во множественном числе, а сказать «здравствуй» еще не решалась. После этого полдня мы ни о чем не говорили. Оба усиленно работали. Даже слишком усиленно. А потом я сел за машинку, и тут Жанна решилась:

— Давай я тебе попечатаю.

Коля преувеличенно высоко поднял брови.

— Давай, Синекдоха, попечатай, — ответил я как ни в чем не бывало.

Самое трудное всегда — первый раз. Потом пошло легче:

— Тут у тебя неразборчиво… Латынь потом сам впишешь.

Коля едва дождался, когда Жанна зачем-то вышла:

— Что сей сон значит, старик?

— Все нормально. Мы почти ровесники, а я ее зову на «ты». По-барски выходило. Я ей вчера и сказал.

— Насчет ровесников загибаешь. Ты лет на десять старше.

— По привычке себя молодым считаю.

— И как вы оформили соглашение? На брудершафт пили?

— Почему бы нет?

— Конечно, почему бы? В худшем случае с лестницы свалишься. Со стремянки.

Ну не драться же. Я пожал плечами.

А в конце дня случилось событие. Неожиданно вошел Рыконд. С ним обычно свита ходит, а тут один зашел, постоял посреди комнаты, хмыкнул. Все выжидающе молчали.

— Тут у вас лаборантка есть. Жанна Гетманская. Покажите-ка мне ее.

Жанна бестрепетно вышла вперед.

— Ну, я.

Наш и. о., при первых звуках начальственного голоса выбежавший из кабинета, схватился за голову.

— Жанна! Так не говорят с директором! Что за «ну»?!

— Оставьте, Борис Григорьевич, — отмахнулся Рыконд. — Очень мило даже. Чувствуешь пульс времени. Как это вы писали: «К вопросу о компрессионных сапрофитах»?

— Компроморфных секрефитах, — неумолимо поправила Жанна.

— Значит, мне неправильно передали. Ну да у вас еще лучше, осмысленнее.

— Это я писал, а не она. — Не хотелось мне вылезать с таким признанием, ну а что оставалось? Хочется себя человеком чувствовать, а не трусом.

— Да, да, вы писали, она относила. Как у классика: «Отец, слышишь, рубит, а я отвожу». Ишь ты, какой тут у вас мужичок-с-ноготок.

Коля фыркнул.

— Какой есть, — сказала Жанна. — С вами местами не поменяюсь. Хотя, конечно, тоже экономия: костюмы в детском отделе покупать.

Наступило такое молчание, что у меня прямо-таки уши заложило. Сказано было вдвойне точно: мало того, что ростом Рыконд со среднего теперешнего шестиклассника, но еще и курточки он носит совершенно детского покроя.

Рыконд посмотрел так, словно марсианку увидел.

— Ишь ты, весело живете! — с какой-то петушиной интонацией проговорил он, повернулся и вышел.

В последний момент он мне показался похожим на Суворова: такой же маленький, жилистый и вихрастый.

— Ну все, Жанна, ты погибла, — с удовольствием сказал Коля.

Он ничего против Жанны не имел, просто он единственный ничуть не был замешан и потому мог наблюдать всю сцену с максимальным комфортом.

— Жанна, как можно, это же директор! — возопил и. о. Павлова.

— А пусть не издевается. «Мужичок-с-ноготок». По работе пусть что хочет говорит, а в остальном мы равны, хоть бы он трижды академиком был!


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: