- Позвольте, - перебил я, - почему плакали?
- Счастливыми слезами, - объяснил Суворов, потом вдруг из глаз его буквально хлынули слезы на пиджак. Он взревел и повалился на колени. Все в голове у меня перевернулось кверху ногами.
- Спасите меня! - каким-то паровозным голосом завыл Котомкин, и в соседней комнате залаяла собака. - В трамвае э 34 на третий день вырезали двести казенных рублей!
- Черт знает что такое... - сказал я тупо.
Произошла пауза, во время которой Котомкин поднялся и заломил руки.
- Ваш изумруд... - начал я.
- Взгляните на него на свет, - пригласил Котомкин.
Я глянул и перестал говорить об изумруде.
- Во всем доме... - начал я, но лицо Котомкина стало так ужасно, что я закончил так: - Во всем доме пятнадцать рублей, и из них десять я вручаю вам.
- Сто девяносто! Еще сто девяносто! - прошептал Суворов. - Вы представляете меня под судом?
Я подумал и ответил:
- Неясно.
В голове моей созрел план.
"Почему негодный Валя никогда не отзывается обо мне так хорошо, как Бобров? Дай-кось я ему сделаю пакость..."
И я сказал:
- У меня есть знакомый...
- О, да! - воскликнул Котомкин страстно. - О, да! Позвоните ему!
Я позвонил Вале и сказал, что к нему хочет приехать администратор по делу.
Котомкин же взял десять рублей и покинул меня.
Через час последовал звонок по телефону.
- Это свинство, - мрачно сказал Валя, кашляя.
- А вы кому-нибудь передали его?
- Юре, - ответил Валя.
И наконец вечером был звонок.
- Я хочу направить к вам... - сказала женщина-писательница Наталья Альбертовна, - администратора...
- А, не надо, - ответил я, - он был у меня.
- Что вы говорите?! Гм... Скажите, пожалуйста, кто такой Бобров?
И тут настал час отплатить Боброву за добро.
- Бобров? Сказать о нем, что он порядочный человек, это мало, - с чувством сказал я в трубку, - наипорядочнейший человек и великолепный знаток людей! Вот каков Бобров!
И, повесив трубку, я с тех пор ничего не слышал ни о Боброве, ни о несчастном, преследуемом судьбою Котомкине-Суворове.
Середина 1920-х гг.
"Литературная газета", 21 февраля 1973 г.
МНЕ ПРИСНИЛСЯ СОН...
Мне приснился страшный сон. Будто бы был лютый мороз, и крест на чугунном Владимире в неизмеримой высоте горел над замерзшим Днепром.
И видел еще человека, еврея, он стоял на коленях, а изрытый оспой командир петлюровского полка бил его шомполом по голове, и черная кровь текла по лицу еврея. Он погибал под стальной тростью, и во сне я ясно понял, что его зовут Фурман, что он портной, что он ничего не сделал, и я во сне крикнул, заплакав:
- Не смей, каналья!
И тут же на меня бросились петлюровцы, и изрытый оспой крикнул:
- Тримай його!
Я погиб во сне. В мгновение решил, что лучше самому застрелиться, чем погибнуть в пытке, и кинулся к штабелю дров. Но браунинг, как всегда во сне, не захотел стрелять, и я, задыхаясь, закричал.
Проснулся, всхлипывая, и долго дрожал в темноте, пока не понял, что я безумно далеко от Владимира, что я в Москве, в моей постылой комнате, что это ночь бормочет кругом, что это 23-й год и что уж нет давным-давно изрытого оспой человека.
Хромая, еле ступая на больную ногу, я дотащился к лампе и зажег ее. Она осветила скудость и бедность моей жизни. Я увидел желтые встревоженные зрачки моей кошки. Я подобрал ее год назад у ворот. Она была беременна, а какой-то человек, проходя, совершенно трезвый, в черном пальто, ударил ее ногой в живот, и женщина у ворот видела это. Бессловесный зверь, истекая кровью, родил мертвых двух котят и долго болел у меня в комнате, но не зачах, я выходил его. Кошка поселилась у меня, но меня тоже боялась и привыкала необыкновенно трудно. Моя комната находилась под крышей и была расположена так, что я мог выпускать ее гулять на крышу и зимой, и летом...
Она затосковала, увидя, что я поднялся, открыла глаза и стала следить за мною хмуро и подозрительно. Я глядел на потертую клеенку и растравлял свои раны. Я вспомнил, как двенадцать лет тому назад, когда я был юношей, меня обидел один человек и обида осталась неотомщенной. И мне захотелось уехать в тот город, где он жил, и вызвать его на дуэль. Тут же вспомнил, что он уже много лет гниет в земле и праха даже его не найдешь. Тогда, как злые боли, вышли в памяти воспоминания еще о двух обидах. Они повлекли за собою те обиды, которые я нанес сам слабым существам, и тогда все ссадины на душе моей загорелись. Я, тоскуя, посмотрел на провод. Он свешивался и притягивал меня. Я думал о безнадежности моего положения, положив голову на клеенку. Была жизнь и вдруг разлетелась, как дым, и я почему-то оказался в Москве, совершенно один в комнате, и еще на голову мою навязалась эта обиженная дымчатая кошка. Каждый день я должен был покупать ей на гривенник мяса и выпускать ее гулять, и кроме того, она рожала три раза в год, и всякий раз мучительно, невыносимо, и приходилось ей помогать, а потом платить за то, чтобы одного котенка утопили, а другого растить и затем умильно предлагать кому-нибудь в доме, чтобы взяли и не обижали.
Обуза, обуза.
Из-за чего же это все?
Из-за дикой фантазии бросить все и заняться писательством.
Я простонал и пошел к дивану. Свет исчез. Во тьме некоторое время пели пружины простуженными голосами. Обиды и несчастья мало-помалу начали расплываться.
Опять был сон. Но мороз утих, и снег шел крупный и мягкий. Все было бело. И я понял, что это Рождество. Из-за угла выскочил гнедой рысак, крытый фиолетовой сеткой.
- Гись! - крикнул во сне кучер. Я откинул полость, дал кучеру денег, открыл тихую и важную дверь подъезда и стал подниматься по лестнице.
В громадной квартире было тепло. Боже мой, сколько комнат! Их не перечесть, и в каждой из них важные, обольстительные вещи. От пианино отделился мой младший брат. Смеялся, поманил меня пальцем, несмотря на то, что грудь его была прострелена и залеплена черным пластырем, я от счастья стал бормотать и захлебываться.
- Значит, рана твоя зажила? - спросил я.
- О, совершенно.
На пианино над раскрытыми клавишами стоял клавир "Фауста", он был раскрыт на той странице, где Валентин поет.
- И легкое не затронуто?
- О, какое легкое?