«Жизнь достаточно тяжела и без добровольных оков, — писал он. — Не осуждай же меня! Разве ты будешь счастливее, если я увлеку тебя в гущу опасностей? Добившись успеха, я сделаю тебя богатой женщиной; но с тобой рядом я потерплю неудачу. Я становлюсь мягче, когда гляжу на тебя. В море мужчина мечтает обо всем, что ему дорого на земле, он мечтает о вереске и о меде — они похожи на тебя; он мечтает о яблонях и зеленой траве в саду — они похожи на тебя; порой он только и делает, что лежит на спине и мечтает — и эти мечты больше всего похожи на тебя…»
Помню, когда я читал эти строки, каким удивительным, нежным, чуть насмешливым стало лицо Пейшнс; и она тут же сказала: «Все это глупости, правда?»
Потом он подробно писал, чего он достигнет в случае успеха, и о том, чем он рискует, и уверял, что дело верное, если только он будет сохранять самообладание.
«Мне понадобится не больше двух месяцев, — продолжал он. — Оставайся у себя, родная, или перебирайся к моему отцу. Он тебе будет рад. Там есть комната моей матери. И никто не скажет тебе: «Нельзя», — ты сможешь играть на берегу моря; а темными ночами звезды будут танцевать для тебя над водой пчелиным роем. Я часто глядел на них, думая о тебе…»
Пейшнс прошептала: «Не читайте этого», — и в следующий раз я пропустил это место… Дальше он давал волю чувствам.
«Когда я с этим разделаюсь, перед нами откроется весь мир. Я знаю, куда увезти тебя. Есть одно такое место, не слишком жаркое и не слишком прохладное, где ты сможешь сидеть весь день в тени и любоваться лианами и кокосовыми пальмами, а вокруг — тишь, безмолвие; ничего не надо делать, ни о чем не надо заботиться; там есть все плоды, о каких только можно мечтать; там тихо, только кричат попугаи и журчат ручьи, да изредка раздается всплеск, когда какой-нибудь негр ныряет в озеро. Мы туда поедем, Пейшнс! Нет такого моря, в какое нельзя было бы попасть на судне водоизмещением в восемьдесят тонн. Мир прекрасен для тех, кто стремится завоевать его; в нем осталось еще столько неизведанного! Я окружу тебя таким богатством, что ты сама себя не узнаешь. Мужчина создан не для того, чтобы отсиживаться дома…»
В каждой строчке письма — несмотря на подлинную его страстность чувствовалось непреклонное стремление этого человека к своей цели, в данном случае довольно корыстной. Сам он не отдает себе в этом отчета, так как действительно влюблен в нее; но забыть об успехе своего дела он не может. Он полон энергии — неистовой энергии! Теперь мне не кажется удивительным, что ей пришлось ему уступить.
Каких только соблазнительных картин не рисовал он ей! И, конечно, она чувствовала к нему влечение — я не забыл ее взгляда, который перехватил тогда на Черной мельнице. Но в конечном счете женой его она стала потому, что она — Пейшнс Войси: сделает что-нибудь, а потом хочет «повернуть назад». И вот теперь она умирает; ни он, ни кто другой уже не увезет ее. Горько думать о трепетном чувстве, переполнявшем его, когда он писал в своей темной каюте письмо этой обреченной на смерть девушке.
«Я всегда хотел разбогатеть, — писал он, — с тех самых пор, когда еще мальчишкой пас на лугу коров… Теперь я хочу этого для тебя и добьюсь своего. Я готовился два года; и все, что мне нужно знать, я теперь знаю… Отправив это письмо, я уеду в Лондон. Надо еще о многом позаботиться; вблизи от тебя я больше не могу себе доверять, пока мы не поднимем якорь. Когда я окрестил свое судно «Волшебницей», я думал о тебе — ты моя волшебница…»
Дальше он заклинал ее быть на тропе, ведущей к бухте, ровно в семь вечера в среду (то есть завтра) — он сойдет на берег, чтобы попрощаться с ней. Письмо было подписано: «Твой любящий муж Зэхери Пирс…»
Я долго лежал на краю поля; вокруг царил полный покой. В церкви заблаговестили. От снопов крадучись тянулись длинные тени; лесные голуби один за другим упорхнули в свои гнезда; небо на западе покрылось багряными полосами, овраги и ложбины купались в последних лучах солнца. Погода прекрасная для сбора урожая; но всюду какая-то гнетущая тишина — тишина ожидания…
Жизнь на ферме течет как обычно; утром и вечером молитвы. Джон Форд читает их с ожесточением, словно он вот-вот готов возроптать на бога. Утром и вечером он навещает ее, тяжело вздыхая, выходит из ее комнаты и идет к себе — наверное, молиться. С сегодняшнего утра я избегаю встречаться с ним. Он сильный старик, но это его сломит…»
Кингсуэр, суббота, 13 августа.
Все кончено — завтра я уезжаю отсюда за границу. Тихий полдень — на кладбище ни дуновения ветерка. Я пришел туда раньше всех на целых полчаса. Несколько рыжих коров забрели в соседний сад и чесались головами о церковную ограду. Пока я стоял там, пришла какая-то старушка и прогнала их; потом, нагнувшись, она стала подбирать яблоки, упавшие раньше времени.
…Пейшнс хоронили совсем просто — слава богу, обошлось без этого мерзкого катафалка, — несли ее работники фермы, а провожали только Джон Форд, чета Хопгудов, я и молодой доктор. Над могилой прочли молитву. До сих пор я слышу голос Джона Форда: «Аминь!» Когда все было кончено, он молча пошел прочь, прямо по солнцепеку, не покрыв головы. Вечером я еще раз пошел на кладбище и долго бродил между могилами. «Ричард Войси», «Джон, сын Ричарда и Констанс Войси», «Марджори Войси» — столько поколений в одном этом углу; потом Ричард Войси и Агнесса, его жена, а рядом этот свежий холмик, по которому, нахохлившись, уже прыгал воробей и метались тени яблонь.
Еще немного, И рассказ мой будет окончен…
В среду днем она опять позвала меня.
— Осталось ждать всего только до семи, — прошептала она. — Он обязательно придет. Но, если я… умру раньше… скажите тогда ему… что мне его жаль. Они все твердят мне: «Нельзя разговаривать, нельзя разговаривать! Разве это не глупо? Как будто когда-нибудь будет можно! Только сегодня вечером, и больше я не буду уже говорить. Пусть все придут, пожалуйста… я хочу их всех видеть. Когда умираешь, чувствуешь себя свободнее, чем когда бы то ни было, — никто не ждет от тебя поступков, всем безразлично, что ты скажешь… Он обещал мне, что я буду делать, что захочу, когда выйду за него замуж, — я никогда не верила этому до конца, а сейчас… я могу делать, что захочу, и говорить, что мне вздумается.
Она откинулась на подушки и смолкла; выдать самые сокровенные свои мысли — какие есть у каждого из нас, — столь священные, что словами их не выразить, она не могла.
Я навсегда запомню ее вот такой: с едва уловимой улыбкой в полузакрытых глазах и с приоткрытым пунцовым ртом — на ее маленьком, круглом, запрокинутом вверх лице было странное выражение насмешки, радости, сожаления; светлая комната, наполненная свежестью цветов, легкий ветерок бьет зеленой веткой яблони об окно. Ночью скрипку сняли с гвоздя и унесли; она этого и не заметила… Когда пришел Дэн, я уступил ему свое место. Он осторожно взял ее руку в свою огромную ручищу, не проронив ни слова.
— Какой маленькой кажется вот так моя рука, — сказала она. — Слишком маленькой.
Дэн тихо положил ее руку обратно на постель и вытер себе лоб. Пейшнс тут же воскликнула шепотом:
— Разве здесь так жарко? Я не замечала.
Дэн наклонился, прикоснулся губами к ее пальцам и вышел из комнаты.
Длинный это был день, самый длинный в моей жизни. Иногда казалось, что она уснула, иногда она тихо разговаривала сама с собой о матери, о своем деде, о саде, о кошках — словно ее одолевали всякие беспорядочные, пустячные и даже смешные воспоминания; и ни разу, мне помнится, она не говорила о Зэхери, только время от времени спрашивала, который час… С каждым часом она заметно слабела. Джон Форд сидел рядом с ней неподвижно, слышно было лишь его тяжелое дыхание; порой она, не произнося ни слова, гладила пальцами его руку. Это был итог всей их жизни вдвоем. Один раз он стал громко хриплым голосом молиться за нее; потом ее жалостный нетерпеливый взор обратился ко мне.