Вернулся Василь Гаврилыч в наши места не то чтобы сильно изменившийся, но поскучневший. Петь он иногда пел, но хорошее громкое пение бывало теперь связано с небольшим выпиванием. Сразу же по своем прибытии, не выходя из лагерного режима, он по правилам земляных работ расчистил уличную канаву, и всем стало ясно, что в лагере его кое-чему научили. Заросшая канава преобразилась в идеально ровный кювет и стала прекрасно отводить через себя дождевую и весеннюю воду, пока та, пройдя улучшенные Василь Гаврилычем тридцать человече-ских шагов, не утыкалась в запущенное канавное продолжение соседей...

Пока Валька лежит и глядит на ствол подсолнуха и видит пятнадцать толстых его сантиметров, находящихся на уровне глаз своей головы, прижатой к акустически натянутому полотнищу, пока она ждет чего-то, за всякими огородными стеблями и палками, за высокими будяками, торчащими по огороду, где стоит раскладушка, что-то как бы торжественно шествует.

Вальке не видно, что там шествует, но по величавости хода можно предположить, что это направилась куда-то задворочная жиличка Софья Петровна - учитель математики и арифметики в школе пожарных, существо одинокое и еще раз одинокое, несмотря на проживание в за-дворочном домике с двумя сестрами, одна из которых - вдова погибшего на фронте художника-мультипликатора, оставившего после себя несметное количество листочков с гнущимися на ветру колосьями. Их обнаруживают целыми кипами, не предполагая, что экранного времени они заняли бы секунд двадцать, а это, соответственно, немногим длиннее экранного времени непрожитой жизни их творца.

Вторая сестра ее, Тойба, производит что-то надомное, так что на хлеб и на что носить хватает; но живут три сестры в такой неприглядности и под такими нахлобученными потолками, а окошки их бревенчатого жилья настолько не возвышаются над завалинкой, что это страшно подумать.

У ее сестер какие-то дети. Их надо выкармливать. А Софья Петровна, по ее собственным утверждениям, свободна как птица: хочет - пойдет, а хочет не пойдет. Что такое птица, она толком не знает и хотя видит эти летающие одушевленные предметы, однако сопоставить их свободу с гордой формулой "свободна как птица" не умеет. Куда именно "хочет - пойдет", а куда "хочет не пойдет", она тоже не очень представляет, и сейчас, угадываемая за высокими сорняками, идет, скажем, в керосиновую лавку. И хотя толком не разглядеть, можно не сомневаться, что впереди нелепого ее облика движется большой нос, для красоты вместо пудры посыпанный белой мукой. Посыпать нос мукой - в этом она непреклонна, и хотя, по горестному утверждению ее сестер, она еще "не зазнала мужчины", Софья Петровна инстинктивно женственна, ибо самозабвенно пудриться мукой может только женщина. Мужчина пудриться мукой никогда не станет, потому что это или мерзость, или не надо меня убеждать. А если почему-либо все-таки станет, то будет понимать свой срам и так гордо, как Софья Петровна, нос не понесет.

Идет Софья Петровна, оторвавшись от домашних дел, состоящих в приготовлении супа с клецками, в пришивании пузырящихся заплат на всю носильную одёжу, в разглядывании тетрадок будущих пожарных, одну из которых она изъяла и спрятала, так как обнаглевший курсант изобразил на тетрадной странице пифагоровы штаны, то есть доказательство теоремы Пифагора с помощью геометрических квадратов, пристроенных к прямоугольному треугольнику, старинное и гимназическое, показанное ему дедом, сейчас из-за советской сношенности обуви сапожничавшим. Ее это изображение мужских штанов возмутило не то чтобы методическим своеволием, а просто наглой неуместностью и бесстыдством; и нет чтобы выбросить ужасную тетрадку, она ее почему-то не выбросила, вероятнее всего, для напоминания себе, как не следует себя вести, если ты - женщина, которая следит за собой и у которой, слава Богу, все, что должно быть заплатано, - аккуратно, хотя и пузырем, но заплатано, а если куда-нибудь не втянута резинка, так это место взято веревочкой. И всякий раз, неприязненно разглядывая прямо-угольные пифагоровы штаны, она принималась еще сильнее посыпать мукой свой неимоверный нос, сизоватый орган обоняния ее женского лица.

Как могла эта чучелоподобная, лунатического достоинства женщина преподавать арифметику - цифирь, которую под алмазными звездами южных небес измыслили удивительные мужи древности, плевавшие на какие бы то ни было штаны? Рапсоды и стоики, окруженные учениками, славные и прославленные аж до берегов Хвалынского моря, - все эти тогоносцы и чалмоносцы, рабыни которых в минуты сладострастия, пряного и левантийского, были обучены не заслонять своим властелинам небо, так как, соединяясь с земными женщинами, те глядели всегда в сверкающие яхонтами и хризопразами алгебраические ночные небеса, а змееподобные рабыни раскачивались и упояли господина своего так, чтобы силуэтом светящихся во тьме грудей или взмахом волос не заслонить повелителю ни Альтаир, ни Альдебаран, ни Пастушью звезду.

А здешнее небо, на котором пылало сейчас солнце, правда, не настолько жаркое, чтобы взмок знавший другие солнца загривок Василь Гаврилыча, и с которого раздавались звуки распилки кривого полена, и откудова ждала чего-то, известного ей, Валька, ничем особенным здешних обитателей не удивляло, хотя утверждать это столь же неверно, как неправильно доверять постным сообщениям Софьи Петровны в школе пожарных: "Углы бывают острые, тупые и прямые", ибо углы бывают еще и пятые (об этом даже Василь Гаврилыч знал), медвежьи, наемные, углы у родственников, углы с постовыми, а также шашечные - игра такая.

Неверно, что здешние небеса не удивляли обитателей. По ним, по небесам этим, уже многое летало, а перед войной - видите на той крыше вон ту трубу, а на ней покосившуюся жестяную верхушку? Знаете, почему она покосилась?

Потому что перед войной тут пролетал цеппелин.

Дирижабль пролетал так низко, что мы прямо думали, что он положится на всю улицу. А в нем сидели ученые германцы, так что на Втором проезде одна учительница на немецкий язык прямо запела "Широка страна моя родная", но по-немецки: "Хайматлянд, кайн файнд золь дих гефэрдэн!"

И правда, в конце тридцатых годов, занимая несколько верст поднебесья, над травяной улицей висел цеппелин, совершавший какой-то знаменитый перелет во славу воздухоплавания. С цеппелина свисала веревка. Она и задела ажурный венчик на печной трубе, навсегда скособочив его. А цеппелин, устроивший затмение надуличного неба, обнаруживал пораженному и охваченному тогдашним энтузиазмом населению свое днище, и было впечатление, что померкнувшие небеса обшиты еловыми досками, а к ним приколочена кабина-гондола, из многих окошек которой вежливо выглядывали регулярные ученые немцы, пребывавшие в хорошем настроении, хотя цеппелинский штурман нервничал и шептался с тайным германским военспецом, ибо, огорошенный зрелищем лачуг, сараев и голубятен, не мог поверить, что отважный перелет успешно завершается, что внизу уже цель перелета, Москва, хотя по косвенным признакам выходило, что это Москва несомненно, потому что уже долгое время под ними с портретом Карла Либкнехта старательно ехал на велосипеде представитель радостного населения, и дирижабельные синоптики, а на самом деле - переодетые немецкие контрразведчики, незамедлительно рассекретили в бинокли энтузиаста, признав в нем гепеушника высокого ранга Калевалу Вейнемуйнена.

Воспоминание о дирижабле не могли стереть ни куда более мелкие аэростаты противовоздушного заграждения, ни летательное изобилие военных лет. Зато всплывавшие время от времени на местный небосклон осоавиахимовские воздушные шары, нечастые мирные аэропланы, частые скворцы, воздушные змеи, утягивавшие в небеса по три катушки ниток тридцатого номера (причем от наблюдений за клочками "телеграмм", скользящих по этим ниткам в высокую голубизну, делалось жутковато), а также майские жуки и проживавший у нас до войны, пропавший потом без вести летчик, ездивший на мотоцикле (но о нем и его замечательной жене - в другой раз), потрясали воображение местных жителей и привлекали их любопытствующий взгляд, ждущий от осоавиахимовских небес гораздо большего, нежели не существующего уже в них (небесах и любопытствующих) Бога.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: