Роман Прокофьич, видно, вдруг позабыл даже, где он и с кем он. Цели, ближайшие цели его занимали так, что он даже склонен был не скрывать их и поднести почтенному семейству дар свой, не завертывая его ни в какие бумажки.

Ида не ответила ему ни слова.

— Мама! — крикнула она, идучи к двери. — Посидите, дружок мой, в магазине. Запирать еще рано, — я сейчас вернусь.

Мы обошли три линии, не сказав друг другу ни слова; дорогой я два или три раза начинал пристально смотреть на Иду, но она не замечала этого и твердой походкой шла, устремив неподвижно свои глаза вперед. При бледном лунном свете она была обворожительно хороша и характерна.

Когда мы повернули к их дому, я решился сказать ей, что она, кажется, чем-то очень расстроена.

— Нет, чем же расстроена? У меня просто голова болит невыносимо, — ответила она, и с тем мы с нею и простились у их подъезда.

«А что это Софья Карловна все так совещательно обращается к почтенному Роману Прокофьичу? — раздумывал я, оставшись сам с собою. — Пленил он ее просто своей милой короткостью, или она задумала женихом его считать для Мани?»

«Не быть этому и не бывать, моя божья старушка. Не нужна ему Анна Денман, с руки ему больше Фрина Мегарянка», — решил я себе, и не один я так решил себе это.

Вскоре после того, так во второй половине марта, Ида Ивановна зашла ко мне, посидела, повертелась на каком-то общем разговоре и вдруг спросила:

— Вы, кажется, немножко разладили с Истоминым?

— Не разладил, — отвечал я, — а так, что-то вроде черной кошки между нами пробежало.

— Я это заметила, — отвечала Ида и через минуту добавила: — Если вы нас любите, поговорите-ка вы с ним хорошенько…

Удивительные глаза Иды Ивановны диктовали, о чем я должен поговорить.

— Хорошо, Ида Ивановна, я поговорю.

— Вы помните, как мы с вами ели недавно орехи?

— Помню-с.

— Я думаю, ни один человек в своей жизни не съел за один раз столько этой гадости, сколько я их тогда перегрызла. Это, понимаете, отчего так елось?.. Это я себя кусала, потому что во мне вот что происходило.

Ида, сердито наморщив лоб, повернула рукою возле своего сердца.

— У меня ужасный слух, особенно когда я слышу то, чего не хотела бы слышать.

Она вздохнула.

— Я обо всем поговорю, — сказал я.

Девушка пожала мне руку, сказала: «Пожалуйста, поговорите» и ушла.

На другой день я зашел утром к Истомину. Он был очень приветлив и держал себя так, как будто между нами перед этим не было никакого дутья друг на друга.

— Вы не знаете, — начал он весело, — какие на меня нынче посыпались напасти? Я ведь вчера совсем чуть не рассорился с Шульцем.

— За что это?

— А вот подите! Берта Ивановна рассуждала обо мне, какой я негодный для жизни человек, и сказала, что если бы она была моею женой, так она бы меня кусала; а я отвечал, что я могу доставить ей это удовольствие и в качестве чужой жены. Я, мол, очень люблю, когда хорошенькие женщины приходят в такое состояние, что желают кусаться. А она, дура, сейчас расплакалась. Да, впрочем, черт с ними! Я был и рад; очень уж надоело это столь постоянное знакомство.

— А у Норков как?

— Там… мы занимаемся, — сказал, принимая серьезное выражение, Истомин.

— И успеваете?

Художник взглянул на меня, улыбнулся и, расправляя ус, отвечал:

— И успеваем.

— А далее что будет, Роман Прокофьич?

— А-а! Вы, верно, ко мне и волей, и неволей, и своей охотой. Почтенное семейство, верно, уж не радо и дешевизне? Успокойте их, пожалуйста: это ведь полезно девочкам — это их развивает.

— А если этого развития, Роман Прокофьич, не желают совсем? Если его боятся?

— Да вздор все это! совсем никто ничего и не боится; а это все Идища эта сочиняет. Этакой, черт возьми, крендель выборгский, — проговорил он с раздражением, садясь к столу, и тут же написал madame Норк записку, что он искренно сожалеет, что, по совершенному недосугу, должен отказаться от уроков ее дочери. Написав это, он позвал своего человека и велел ему отнести записку тотчас же к Норкам.

После этого мы опять встречались с Истоминым изредка и только на минуты, а к тому же настала весна — оба мы спешили расстаться с пыльным Петербургом и оба в половине апреля уехали: я на Днепр, а Истомин — в Ялту.

В последнее время моего пребывания в Петербурге мы с Идой Ивановной ничего не говорили о Мане, и я, признаюсь, не замечал в Мане никакой перемены; я и сам склонен был думать, что Ида Ивановна все преувеличивает и что опасения ее совершенно напрасны, но когда я пришел к ним, чтобы проститься перед отъездом, Ида Ивановна сама ввела меня во все свои опасения.

Это было вечером, в довольно поздние весенние сумерки. Мани и madame Норк не было дома. Я только простился с старушкой-бабушкой и вышел снова в магазин к Иде Ивановне. Девушка сидела и вязала какую-то косынку.

— Присядьте, — сказала она. — Посидимте вдвоем напоследях.

Я сел.

— Истомин тоже едет? — спросила Ида.

— Да, он едет.

— Зачем он перестал совсем бывать у нас? Как это нехорошо с его стороны.

— Ведь вы же сами, Ида Ивановна, — говорю, — этого желали.

— Нет, я этого никогда не желала, — отвечала она тихо, покачав головою. — Я желала, чтобы не было более уроков — это правда, я этого желала; но чтобы он совсем перестал к нам ходить, чтобы показал этим пренебрежение к нашему семейству… я этого даже не могла пожелать.

— Да что ж вам до этого пренебрежения?

— Да я совсем не о пренебрежении говорю.

— А для всего другого это еще лучше.

— Ннннет! Из-звините! не лучше, а это очень нехорошо; «для всего остального» это ужасно нехорошо! Я понимаю эту скверную, злую тактику, и вы ее тоже сейчас поймете, — сказала она вставая и через минуту возвратилась с знакомым мне томом Пушкина.

— Это что такое? — спросила она, поднося к моим глазам развернутую книгу и указывая пальцем на клан-цифру.

— «Моцарт и Сальери», — прочитал я.

— А это? — спросила Ида тем же тоном и водя пальцем по чуть заметным желтоватым пятнам на бумаге.

— Слезы, что ль? — отвечал я, недоумевая.

— А это слезы! — произнесла, возвысив голос, Ида и с холодным презрением далеко отшвырнула от себя книгу.

Так я оставил семейство Норков на целое лето.

Глава двенадцатая

Украинская осень удержала меня до тех пор, пока белые днепровские туманы совсем перестали о полуночи спускаться облачною завесою и зарею взмывать волнами к голубому небу. Я переехал днепровский мост в последних числах ноября месяца; прострадал дней десять в дороге и, наконец, измученный явился в Петербург. Здесь уже было очень холодно и по обыкновению сыро, что, впрочем, все-таки идет Петербургу гораздо более, нежели его демисезонное лето, которое ему совсем не к лицу, не к чину и не к характеру, которое ему никогда не удается, да и вовсе ему не нужно: зима с окаменевшею Невою, с катками, оперой и с газом в фонарях ему гораздо больше кстати.

А летом скучен этот город *
С его туманим и водой!

Не дай вам бог, свежий человек, приехать сюда впервые летом: здесь нет ничего, чем тепло и мило лето в наших пыльных Кромах и в Пирятине:

Нет милых сплетен — все сурово;
Закон сидит на лбу людей,
Все удивительно и ново,
А нету теплых новостей.

Своею волею я никогда не поеду в Петербург летом и никому этого не посоветую. В тот год, к которому относится мой рассказ, я приехал сюда осенью, запасшись той благодатной силой, которую льет в изнемогший состав человека украинское светлое небо — это чудное, всеобновляющее небо, под которое знакомая с ним душа так назойливо просится, под которое вечно что-то манит неизбалованного природой русского художника и откуда — увы! — также вечно гонят его на север ханжи, мораль и добродетель. Истомина я уже застал в Петербурге; он вернулся сюда назад тому месяца два, успел осмотреться и работал; даже, по собственным его словам, очень усердно и очень успешно работал. Встретились мы с ним приятелями; рассказали друг другу, как кто провел лето; а о Норках ни я его ничего не спросил, ни он мне не сказал ни слова.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: