Во все это время она не садилась и стояла перед самоваром на ногах.

— Видите, — начала Софья Ивановна, — вот так-то часто говорят ничего, ничего;можно, говорят, и одной женщине идти, если, дескать, сама не подает повода, так никто ее не тронет; а выходит, что совсем не ничего. Идет, представьте себе, Иденька от сестры, и еще сумерками только; а за нею два господина; один говорит: «Я ее поцелую», а другой говорит: «Не поцелуешь»; Идочка бежать, а они за нею; догнали у самого крыльца и поцеловали.

— Так и поцеловали?

— Так и поцеловали.

— Ида Ивановна! да как же вы это оплошали? Как же вас поцеловали, а? — расспрашивал с удивлением Истомин.

— Очень просто, — отвечала Ида, — взяли за плечи, да и поцеловали.

— И вы ему не плюнули в лицо?

— Ну, так! чтоб он еще меня приколотил?

— Эк куда хватили — так уж и приколотит?

— А что ж? от вас всего дождешься, — добавила, улыбаясь, Ида.

— Мнения, стало быть, вы о мужчинах невысокого, Ида Ивановна? — пошутил художник.

— Извольте, мама, вам чаю, — проговорила Ида матери, а Истомину не ответила ни слова, будто и не расслышала его вопроса.

— Благодарю, Идочка.

— Софья Карловна хлебнула чаю и вдруг затуманилась.

— Ужасно, ей-богу! — начала она, мешая ложкой. — Береги, корми, лелей дитя, ветра к нему не допускай, а первый негодяй хвать ее и обидит. Шперлинги говорят: устроим уроки, чтоб музыке детей учить. Конечно, оно очень дешево, но ведь вот как подумаешь, что надо вечером с одной девкой посылать, так и бог с ними, кажется, и уроки.

— Ничего, — сказала, подумав, Ида.

— Как, мой дружок, ничего-то? Ты девушка взрослая, а она дитя.

— Это еще ведь не скоро, мама; тогда успеем еще подумать.

— Успеть-то, конечно… А я это… Да ну, видела я, Идочка, жениха. Не нравится он мне, мой дружочек: во- первых, стар он для нее, а во-вторых, так что-то… не нравится: а она, говорят, будто его любит, да я этому не верю.

— Не знаю, мамочка.

— Говорят, что любит; да только вздор это, я думаю. Уж кто кого любит, так это видно.

Ида промолчала и, взяв в руки одну из принесенных сюда сестрою гравюр, посмотрела ее и тотчас же равнодушно положила снова на место.

— У вас, Ида Ивановна, есть идеал женщины? — спросил Истомин.

— Есть-с, — отвечала, улыбнувшись, Ида.

— Покажите нам ее здесь.

— Здесь нет ее.

— Кто же это такая? Антигона * , верно?

— Нет, не Антигона.

— Нет, без шуток, скажите, пожалуйста, какой из всех известных вам женщин вы больше всех сочувствуете?

— Моей маме, — ответила спокойно Ида и отправилась к бабушке с кружкою шалфейного питья, приготовленного на ночь старушке.

— Роман Прокофьич! — тихо позвала Софья Карловна художника.

Истомин нагнулся.

— Какая, я говорю, у меня дочь-то!

— Это вы об Иде Ивановне?

— Да, Идочка-то; я о ней вам говорю. Ведь это, истинно надо сказать правду, счастливая и пресчастливая я мать. Вы знаете, как это странно, вот я нынче часто слышу, многие говорят, и Фриц тоже любит спорить, что снам не должно верить, что будто сны ничего не значат; а я, как хотите, ни за что с этим не могу согласиться. Мы все с Авдотьюшкой друг другу сны рассказываем, — Старуха подвинулась к Истомину и заговорила: — Представьте вы себе, Роман Прокофьич, что когда я была Иденькой беременна… Маничка, выйди, моя крошечка; поди там себе пелериночку поправь.

Маня, слегка покраснев, встала и вышла за сестрою.

— Да; так вы представьте себе, Роман Прокофьич, девять месяцев кряду, каждую ночь, каждую ночь мне все снилось, что меня какой-то маленький ребенок грудью кормит. И что же бы вы думали? родила я Идочку, как раз вот, решительно как две капли воды то самое дитя, что меня кормило… Боже мой! Боже мой! вы не знаете, как я сокрушаюсь о моем счастье! Я такая счастливая, такая счастливая мать, такие у меня добрые дети, что я боюсь, боюсь… не могу я быть спокойна. Ах, не могу быть спокойна!

Истомин, мне показалось, смутился при выражении этой внезапной и неудержимой грусти Софьи Карловны. Он хотел ее уговаривать, но это ему не удавалось.

— Представьте себе, если посудить здраво, — продолжала старуха, — ведь сколько есть на свете несчастных родителей — ведь это ужас! Ведь это, Роман Прокофьич, самое большое несчастие. У кого нет детей, говорят, горе, а у кого дурные дети — вдвое. Ну, а я — чем я этого достойна… — старуха пригнулась к полу и, как будто поднимая что-то, с страхом и благоговением шептала: — Чем я достойна, что у меня дети… ангелы?.. Мои ангелы! мои ангелы! — заговорила она громко при появлении в эту минуту в дверях обеих дочерей своих.

— Иденька! Иденька! дитя мое! друг мой! — звала она и, раскрыв дрожащие руки, без всякой причины истерически заплакала. — Идочка! ангел, министр мой, что мне все что-то кажется страшное; что мне все кажется, что у меня берут вас, что мы расстаемся!

Она обхватила руками шею дочери и, не переставая дрожать и плакать, жарко целовала ее в глаза, в лоб и в голову.

— Успокойтесь, мама, я всегда буду с вами.

— Со мною, да, со мною! — лепетала Софья Карловна. — Да, да, ты со мною. А где же это моя немушка, — искала она глазами по комнате и, отпустив Иду, взяла младшую дочь к себе на колени. — Немуша моя! рыбка немая! что ты все молчишь, а? Когда ж ты у нас заговоришь-то? Роман Прокофьич! Когда она у нас заговорит? — обратилась опять старуха к Истомину, заправляя за уши выбежавшую косичку волос Мани. — Иденька, вели, мой друг, убирать чай!

Ида кликнула кухарку и стала сама помогать ей, а Софья Карловна еще раз поцеловала Маню и, сказав ей: «Поди гуляй, моя крошка», сама поплелась за свои ширмы.

— Идочка! бабушка давно легла? — спрашивала она оттуда.

— Давно, мамаша, — ответила Ида, уставляя в шкафы перемытую посуду, и, положив на карниз шкафа ключ, сказала мне: — Пойдемте, пожалуйста, немножко пройдемтесь, голова страшно болит.

Когда мы проходили залу, Истомин стоял по-прежнему с Маней у гравюр.

— Куда ты? — спросила Маня сестру.

— Хочу пройтись немножко; у меня страшно голова болит.

— Это вам честь делает, — вмешался Истомин.

— Да, значит голова есть; я это знаю, — отвечала Ида и стала завязывать перед зеркалом ленты своей шляпы. Ей, кажется, хотелось, чтобы и Маня пошла с нею, но Маня не трогалась. Истомин вертелся: ему не хотелось уходить и неловко было оставаться.

— Ида Ивановна, — спросил он, переворачивая свои гравюры, — да покажите же, пожалуйста, какая из этих женщин вам больше всех травится! Которая ближе к вашему идеалу?

— Ни одна, — довольно сухо на этот раз ответила Ида.

— Без шуток? У вас нет и идеала?

— Я вам этого не сказала, а я сказала только, что здесь нет ее, — произнесла девушка, спокойно вздергивая на пажи свою верхнюю юбку * .

— А кто же, однако, ваш идеал?

— Мать Самуила * .

— Вон кто!.. Родители мои, что за елейность! за что бы это она в такой фавор попала?

— За то, что она воспитала такого сына, который был и людям мил и богу любезен.

Истомин промолчал.

— А ваш идеал, сколько я помню, Анна Денман?

— Анна Денман, — отвечал с поклоном художник.

— То-то, я это помню.

— И должен сознаться, что мой идеал гораздо лучше вашего.

— Всякому свое хорошо.

— Нет-с, не все хорошо! Если бы вы, положим, встретили свой идеал, что ж бы, какие бы он вам принес радости? Вы могли бы ему поклониться до земли?

— Да.

— А я свой мог бы целовать.

— Вот это в самом деле не входило в мои соображения, — отшутилась Ида.

— Да как же! Это ведь тоже — «всякому свое». В песне поется:

Сей, мати, мучицу,
Пеки пироги;
К тебе будут гости,
Ко мне женихи;
Тебе будут кланяться,
Меня целовать.

Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: