Но вот, открывают его слив, и бачок просыпается, и начинается круг его времени. И половина этого круга не равна целому.
Говорю тебе: круг его времени подобен гвоздь, и время бачка — вещь, не вещество. Время же гвоздя, как ты понял, — вещество, и лучше бы назвать его времятиной.
Бачок же — и не вещь; уж во всяком случае не вещь в себе! Ибо раскинул свои тенёта и свои щупальца широко в сети труб. Внутри, как кажется, состоит он из вещей: поплавка, крана, слива и прочих. Но не верь! — ибо состоит он из движений и обратных связей.
Некоторые именуют бачок и ему подобное, чьи времена суть вещи, системами. Заратустра не против такого имени. Есть им и другое имя: устройство.
И если толпа есть вещество, а строй солдат и боевой порядок — вещь, то что назову устройством? Назвал бы диверсионную группу, однако нет: пусть запомнишь ты конвейер и трудящихся на нём.
Незаменимых людей нет — так говорят о системе из них. К чему ещё сетовать на эти слова? — ибо незаменимость человека значила бы, что от него требуют и вменяют ему в обязанность бессмертие. Заменимость же значит, что и ты заменишь любого.
Время устройства — вещь: знаешь ли ты незаменимые вещи?
Время устройства — вещь: но что при этом есть само время?
Все мерили его, и никто не знал его, и если напишет Заратустра, что время есть изменение вещей и мест, кто будет против?
И есть нечто, известное мне как изменение самого времени. Я не знаю, как это зовётся; я назову его Памятью.
Гвоздь неизменен, и время его — салат и времятина. Где Память гвоздя? — разве что отбита молотком или вовсе не существует.
Бачок есть устройство, и место, занимаемое им, меняется: вот, открылся слив, что был закрыт, и вот, опустился поплавок. Время бачка есть вещь — где Память бачка? Не ищи, ибо она — лишь вещество и салат.
Но вот нечто, чьё время — устройство и чья Память — вещь: смерч и торнадо. Внутри, как кажется, время их состоит из вещей — прошлого и будущего, рождения и распада. Но не верь! — ибо время их и жизнь их сделаны из движений и обратных связей.
И ты, сущий как торнадо и смерч: разве и прошлое твоё не меняется будущим и настоящим? Разве “сейчас” не влияет на “прежде”? Смотри: как помнишь ты себя в прошлом? Видишь ли себя со стороны? Как, разве, живя и проживая тот момент, видел себя со стороны и тогда? Видишь ли мир вне себя? Как, разве и прежде видел его таким?
Твоё время, о торнадо и смерч, твоё время сделано из движений и обратных связей, и части его изменчивы и подвижны, ибо суть аллюцинации.
Вот часть и толика того, что зовёт Заратустра Памятью. Но Память есть и у всякой воронки, возникающей у слива в бачке и ванне.
Открой слив! Открой — и вода, устремясь низринуться в него, сама не сдержит напора своего и устроится кругом и спиралью. Вот рождение воронки.
Закрути её твоим пальцем. Не сразу меняет она ход свой на обратный. Такова Память воронки, ибо и настоящее время её зависит от прошлого.
Но вот, вода поверила пальцу твоему и устроилась кругом и спиралью в обратную сторону — где прошлое воронки? Не изменилось ли оно? Такова Память воронки.
Я пишу: “устроилась” — о, сколь многим кажется ещё, будто торнадо и смерчи сего мира суть устройства! И сам мир, как полагают они, устройство, устроенное кем-то.
Что, если кто-то, полагаемый ими, лишь открыл слив? И что, если и сам слив открыт и сломан был устремившимся низринуться веществом и салатом, воронка коего и есть мир?
И если нужен им кто-то — что, если он есть вещество и салат, воронка коего и есть мир? Ибо мир есть кривизна пути духа.
Что ещё могу написать я о торнадо и смерче? Разве что о редкости воздуха в сердце их — он притягивает к себе ветры, и ветры дуют, и дуновение ветра создаёт новую редкость воздуха. Так движение делает само себя.
Истинно говорю: всякое, чья Память есть вещь и чьё время есть устройство, делает само себя. Из случая делает оно себя и вбирает в себя всякую случайность и ошибку.
Истинно говорю: из ошибок и случайностей сделана Память их — также и то, что зовут они творчеством. Так порядок рождается хаосом.
“Порядок” — так пишет Заратустра: о, пришло время сделать новую пробу и новую попытку, ибо слово это есть слово прошлого и надгробная плита.
Как назову я торнадо и смерч и воронку?
Как назову я токи восходящего воздуха и струи кипящей воды?
Как назову я текст и ткань слов, что рождаются во мне и вбирают всякую ошибку и случайность, строя сами себя?
Как назову я миры и звёзды, что родились из пыли и легчайшего газа тяготением и вращением?
Некогда земля была безвидна и пуста, и дух носился над водою, и сила текла через и сквозь. И вещество и салат, что составили землю, и дух и сила не сдержали напора своего и устроились кругом и спиралью — так зародилась Жизнь.
И как назову я то, что более, чем всякое устройство и всякий порядок?
Я назову это — Жизнью”.
Так писал Заратустра.
О числах и действиях
“Из всех искусств мира более всего любопытно мне искусство резьбы.
О, сколь схожи между собою многие прочие искусства! Ибо вот: композитор взял ноты и звуки и сложил их и построил из них творение. Также и художник — взял краски и сложил их на холсте и построил из них плод искусства своего. Также и писатель, и архитектор, и даже составляющий букеты — все творения их суть композиции, что значит: сложение.
Не то резчик: он взял нечто большее и часть его вычел и разрушил резцом своим — остаток есть творение.
Скажи мне, не знающий скульптуры: отличишь ли лепную или же литую от высеченной или вырезанной? Разве только по запаху, ибо бронза на нюх не дерево, а искушённому и мрамор на нюх отнюдь не гипс. Но все сии суть творения и плод искусства.
Итак, есть искусство, что делают сложением и построением, и есть то, что делают вычитанием и разрушением.
К чему пишет Заратустра о резьбе? К тому, что все знают её и никто не понимает её.
Если бы поняли её, воскричали бы: как?! Неужто часть важнее целого и разность желаннее уменьшаемого? Оставь, резчик, немедля свой резец, ибо хотим видеть корягу и глыбу, так как целое больше части и даже больше суммы частей своих!
Даже и те, кто многие годы и столетия трудом своим делали и вырезали из глыбы рода и мира и семьи фигурку отдельной личности — даже и эти не понимают искусства резьбы. Не понимают — ибо пугаются, когда зовут их отнимающими и разрушающими.
Но отчего же думается человеку, что разрушение есть нечто злое? И отчего так легко говорит он: “Ломать — не строить, ибо ломать легко, строить же трудно”? Если бы эти его слова служили построению — разве не трудно было бы ему их произносить, ибо строить трудно? Но он ломает ими самоё попытку сломать и вычесть.
Отчего же думается человеку, что разрушение есть нечто злое? Не оттого ли, что, как он полагает, создавший его занимался лепкой, не резьбой? И не оттого ли, что, как он полагает, и сам он складывал глину и камни и брёвна и жил в доме, а не вычитал грунт лопатою и не жил в землянке? Не знаю: причины темны.
Впрочем, есть некие, полагающие иначе. Бог, как говорят они, вначале был вездесущ, затем же стал отступать и сжиматься и вычитать из себя некое место — так возник мир. Разрушил ли их бог также часть мира резцом своим, чтобы явить человека? Не знаю. Однако, в их мире часть больше целого.
Сказав о действиях, что скажет теперь Заратустра о числах? Скажет, что они уменьшаются.
Некогда люди звали всякий холмик своим словом и своим же словом всякую впадинку. Тогда всякая рыба и птица, всякий куст и ручей имели своё слово. Воистину, в те времена камбала не была ещё рыбою, ибо и рыбы не было как таковой. Тогда же всякая вещь обладала своим духом. И всего было много.
После придумали люди рыбу. И вот, стал у них бог рыбы и бог кустов, и бог холмов, и даже бог мудрости и счёта. И всего стало меньше.
Что же говорить о тех временах, когда всё сущее свелось к одному-двум словам? Для иных это “истина” и “ложь”, для других “добро” и “зло, для третьих “победа” и “поражение”. Есть также “любовь” и “ненависть”, “свобода” и “рабство” — всякой твари по паре. Богов в эти времена стало совсем мало — пожалуй, не более трёх, а то и один.