-- А возить по морю что, невыгодно?
-- Начальство порта посчитало, что так выгоднее.
Санька вспомнил рассказ мужика в тельняшке о начальнике порта, о банкротстве, и хотел громко объявить, что банкротство-то липовое, но тут же осекся. Вряд ли этот экскурс в экономику был бы интересен востроносенькой Маше.
Она стояла у отцовского служебного стола, заваленного бумагами, в легком сиреневом платьице, в белых туфельках на совсем маленьком, совсем немодном каблучке, и Санька вдруг догадался, что этим каблучком она пытается уменьшить свой рост, невольно встал, сделал к ней шаг и с удивлением заметил, что они -- одного роста. Эффект роликовых коньков пропал, жалость к худенькой долговязой девчонке исчезла, и Саньке вдруг захотелось похвалить ее, как будто она только что на пятерку прочитала выученное стихотворение.
-- А ты это... здорово на роликах гоняешь, -- ляпнул он совсем не то. -- А что это за музыка?
-- Танцы. На верхней палубе. Там ночной ресторан.
-- До самого утра?
-- Да. Такого больше в городе нет. Остальные кто до трех, кто до четырех часов работают.
-- Может, сходим? -- сунул он руку в карман.
Там что-то похрустело. Хотелось верить, что в блужданиях по лабиринтам ночных приморских улиц он раздал бомжам и алкашам не все крупные купюры.
-- У меня приказ, -- хитро улыбнулась она.
-- Какой?
-- Доставить тебя на берег.
-- А-а, ну да...
-- Пошли.
Она легко, порывисто шагнула к двери каюты, и он со вздохом последовал за ней. Голова почти не соображала. Она напоминала комнату, до верху заваленную старой переломанной мебелью. Чтобы добраться до мыслей, красивыми, но маленькими по размерам, картинами висящими на дальней стене, требовалось проломиться сквозь этот бедлам. Он не стал. И теперь уже самому себе показался теленком, тупо идущим вперед за пастушкой.
А музыка становилась все ощутимее и ощутимее, будто в комнате с переломанной мебелью стоял и радиоприемник, и кто-то, издеваясь над Санькой, увеличивал и увеличивал громкость.
-- Красиво? -- спросила с придыханием Маша.
Он вскинул голову от белых туфель, за которыми так терпеливо шел, и невольно сощурил глаза. На палубе, но не на главной, а где-то явно выше, на пространстве размером с волейбольную площадку бушевал день. Столики с красиво одетыми людьми, оркестранты в пиджаках с люрексом, официанты с черными бабочками на снежных рубашках -- все это было залито мощным светом дневных ламп. Музыка отдыхала, и от этого Санька сразу и не понял, тот ли это ресторан, о котором говорила Маша.
Чернявый клавишник наклонился к микрофону, кашлянул в него и с помпезностью конферансье семидесятых годов объявил:
-- А сейчас по просьбе отдыхающих звучит великий, бессмертный, чарующий вальс!
Сидящие у ближайшего столика бритые круглоголовые парни простонали: "Фу-уфло!", но оркестранты с мраморными лицами начали старательно исполнять заказ. И от столиков стали тут же отделяться парочки и, попав в танцевальный круг, неумело, спотыкаясь и сталкиваясь, завальсировали по палубе.
Санька по-белогвардейски щелкнул каблуками, дернул пустой головой
и не с меньшей помпезностью, чем выступал клавишник, предложил:
-- Разрешите пригласить вас на танец!
-- Ме... меня?
Ее лицо сразу стало детским и жалким.
-- Вас, мадемуазель!
-- Но это... Там швейцар. Он не пустит.
-- Швейцары продаются, -- объявил Санька. -- Точнее, покупаются. Прошу, -- и подставил локоть.
Когда ее подрагивающие пальчики коснулись его руки, в голове
что-то ухнуло, хрястнуло, будто ураганным ветром в окна вынесло всю переломанную мебель. Сразу стало прозрачно и светло, будто над палубой включили вдвое больше ламп.
-- Бон джорно! -- по-итальянски поприветствовал швейцара с гвардейскими бакенбардами Санька, нагло сунул ему какую-то купюру в карман атласного пиджака и громко сказал вроде бы
Маше: -- Пуртроппо ио нон парло итальяно!
Бакенбарды холуйски склонились к палубе.
-- Что ты сказал? -- еле слышно спросила она, когда они вышли к танцкругу.
-- Даю дословный перевод всего произнесенного: "Добрый день! К сожалению, я не говорю по-итальянски!"
Маша прыснула со смеху, зажав ладошкой рот, обернулась и с удивлением увидела, что швейцар смотрит на вынутую из кармана купюру, и его лицо медленно становится похожим на бульдожье.
И тут что-то сильное и смелое подхватило ее за спину, вовлекло во вращение, и сразу, в одну секунду, весь мир исчез. Осталось лишь его лицо. Светловолосое, усталое и вроде бы даже красивое.
Больше всех на свете Маша любила отца. У него тоже было усталое лицо, но его красота рождалась скорее мужественностью черт, чем правильными линиями носа, глаз, рта. У Саньки не было этой мужественности, но и черты лица тоже не отличались правильностью. Во всяком случае, нос выглядел чуть длинновато, а глаза из-за синевы на подглазьях -- глубже и меньше. Но что-то было необычное в этом москвиче, уже успевшем ожечь лицо южным солнцем. И вряд ли эта необычность состояла в его московской прописке. Он все делал как-то уверенно, смело, будто раз и навсегда знал, что правильно и верно на самом деле не то, что и вправду правильно и верно, а то, что он выбрал сам.
А он в это время ничего не думал и ничего не чувствовал. Холодный душ сделал его каким-то иным. Казалось, что в каюту к Маше зашел один Санька, а вышел другой. И когда сверху медленно, странно и прохладно по рукам, лицу и груди стали колоть иголочками капли дождя, он подумал, что холодный душ включился снова, потому что не до конца переделал Саньку, и он, поддаваясь его усиливающейся капели, завальсировал еще быстрее.
-- Вальс на па-алубе, -- в такт музыке запел он черному небу, -- вальс под дождем, а-а-а... подождем, -- и встал.
По Машиным глазам он понял, что у нее кружится голова, и начал водить ее то влево, то вправо, как делают в фокстроте, но вовсе не в вальсе. Под эти движения пришла еще одна строка, и под вновь накатившую основную тему мелодии он запел:
-- Вальс на па-алубе, вальс под дождем... Хоть уста-али мы, но не уйдем...
-- Потому что вдвоем, потому что поем, -- уже с закрытыми глазами прошептала Маша, и он вовсе остановился.
-- Как ты сказала?
-- Я не помню... А что я сказала?
В ее распахнувшихся глазах все еще качался туман. Такие глаза не могли врать.
-- Ты пишешь стихи? -- спросил он.
-- Нет. Никогда...
-- Совсем?
-- Совсем.
Обернувшись, Санька наткнулся на швейцара, угрюмо стоящего у трапа, и потащил к нему за руку Машу.
-- Дай ручку, генерал, -- потребовал он от обладателя монументальных бакебардов.
-- Так ты того... русский, что ль?
-- Дай ручку! -- уже злее потребовал Санька.
-- А я смотрю, всего пять тыщ дал, -- заныв, все-таки полез он в нагрудный карман атласного пиджака.
-- Будешь внукам потом рассказывать, что ручку давал Александру Башлыкову, -- вырвал ее из пальцев швейцара Санька и тут же метнулся к столику бритоголовых.
-- Дай салфетку! -- потребовал он от самого могучего из них, и тот покорно протянул ее.
А Санька, упав на колено, распластал салфетку на их же столике, с грохотом и звоном локтем сдвинул бутылку, рюмку и прибор у сидящего справа от него здоровяка и лихорадочно стал писать.
-- Ты что, накатил на нас, что ли? -- медленно стал вставать здоровяк, посуду которого обидел Санька.
-- Притухни, -- углом губ прошептал Санька. -- А то книфты поотшибаю и скажу Букахе, шо так и было...
-- Та-ак бы и сказал, -- обреченно сел он.
-- А я и сказал. Как там, Маша, "Потому что вдвоем, потому что поем"?
-- Я не помню.
-- А я помню.
-- Ты чей пристяж? -- хмуро спросил амбал с противоположной
стороны столика. -- Самого Букахи?
-- А то.
-- Вопросов нет. Это его часть города...
-- А то.
Еще что-то дописав на салфетке, Санька встал и тут же забыл о бритоголовых. Рядом переминалась с ноги на ногу Маша, долговязая девчонка на роликах, которая за один вечер превратилась в красивую девушку.